— Писа-а-тели! — наконец грозно и мрачно произносит Иван Яковлевич и, точно и не он говорил, смотрит куда-то в сторону, на палубу соседнего корабля, с борта которого на наш переброшен трап. От Ивана Яковлевича теперь ничего не добьешься: сколько ни стой рядом, а не улыбнется, не поведет глазом, вот разве только без причины, переждав, выругается, и если бы ты не знал его, то наверняка обиделся бы за это, подумал бы, что он, желая избавиться от тебя, дает тебе это понять. Но, полагая так, ты бы ошибся: Иван Яковлевич был необыкновенно душевный человек. Когда мы узнали об этом, когда сопоставили его мрачное настроение, ворчливость, грубоватость даже, которая была неудачной маской беззащитной доброты, — когда сопоставили это с его настоящим человеческим нутром, то стали звать Ивана Яковлевича по-своему — Максим Максимыч, в честь славного лермонтовского служаки. Для нас он был именно Максимом Максимычем, тем добродушно-ворчливым дядькой, которого мы счастливо открыли для себя.

И, пожалуй, об этом секрете знали не одни мы. При случае мы видели, как ему докладывал о чем-то матрос: докладывал голосом выразительным и энергичным, круто выгибая грудь, старательно прикладывая руку к виску, а Иван Яковлевич меж тем смотрел, по своей привычке, равнодушно куда-то в сторону, и такое страдание было написано на его лице, что даже брала злость на матроса, который, как заведенный, так и сечет словами, так и старается…

— Позвольте идти, товарищ капитан-лейтенант?

Промолчит или отвернется: мол, это видно и без того, можно идти, да иди ты, иди, братец, свое дело ты сделал, а обо мне думай как хочешь: настанет моя очередь, и я, подобно тебе, перед кем надо стоять буду. А тебе я, может быть, и не позволил бы так стоять, но порядок есть порядок: что будет, если все его станут нарушать?

Возможно, так думал Иван Яковлевич, возможно, иначе, но матрос, я убежден, понимал все именно так, и если бы на месте Ивана Яковлевича был кто-то другой, не простил бы ему подобной своеобразной манеры принимать рапорта, счел бы ее самым обыкновенным, не очень изощренным хамством. Но, надо полагать, матросы знали об Иване Яковлевиче нечто, какие-то несомненные качества, потому что незаметно было, чтобы осуждали его за такое то ли чудачество, то ли какой-то наивный розыгрыш самого себя.

Читатель может подумать, что Иван Яковлевич — человек пожилой, но самое удивительное как раз то, что ему не более тридцати пяти лет — возраст, еще далекий от окончательного подведения жизненных итогов. В такие годы некоторые только-только расстаются с холостяцкой жизнью, а Иван Яковлевич уже отец четверых детей, и если как следует рассудить, то это забота для человека, занятого службой, вовсе не маленькая. И все же не приходилось видеть, чтобы забота эта особенно угнетала Ивана Яковлевича, — наоборот, она, возможно, давала ему своеобразное чувство полноты жизни, прочности своей жизни, той прочности, которой он не замечал в других корабельных офицерах — сверстниках и офицерах помоложе. В их поведении, разговорах было, конечно, больше гусарского, разбросанного, необстоятельного в бытовых мелочах, и это, наверное, не очень нравилось Ивану Яковлевичу, и он свой житейский перевес иногда безобидно, добродушно давал понять. Хотя, что и говорить, перевес этот был очевиден и без того: к нему в каюту шли едва ли не каждую минуту кто за ниткой с иголкой, кто за щеткой и гуталином, кто за асидолом — наводить блеск на пуговицы. Бывали в той каюте и мы — не чаще и не реже других.

Но хватит о нем, потому что, кажется, Иван Яковлевич получился у меня каким-то идиллическим. Себя он, может быть, и не узнал бы в этих строках и высказался бы по поводу их, как некогда, одним словом: «Пи-са-а-тели!» Потому попытаюсь как-то уравновесить нашу идиллию несмелой попыткой шаржа — расскажу хоть немного о Петре Никитине, который в каком-то плане полная противоположность Ивану Яковлевичу, не говоря уже о том, что и моложе него, и чином ниже — лишь год как из училища. С Никитиным мы, по нескольку раз на дню встречаясь в кают-компании, обсуждали, как говорится, высокие материи. Разговор обычно начинал первым он, выбрав для «затравки» какой-нибудь курьезный факт, вычитанный им в газете или в журнале. Подобных фактов он знал немало — это стало его страстью. Вдобавок ко всему были у него, как нам казалось, довольно прочные технические знания, и он определенно козырял ими иногда, как козырял и своими мыслями об иных, вовсе не касающихся техники вопросах: был наш Петр иронично-современным, острым на слово человеком и еще немного… педантом. И, как у каждого педанта, была у него, конечно, продуманная до последнего винтика душевная конструкция. Что же касается его служебной идеи, то она заключалась в том, что матроса надо воспитывать на мелочах, что это — наилучший да и наиболее перспективный способ. Конкретно его метод выглядел примерно так. Приносит матрос Никитину на подпись какую-то бумагу. Тот берет ее, поднимает от бумаги голову и, твердо глядя матросу в глаза, говорит:

— Give me a pen, please.[1]

Матрос таращит глаза.

— Я прошу у вас ручку.

— У меня, товарищ старший лейтенант, нет.

— У меня нет тоже. Что будем делать?

— Я сбегаю, товарищ старший лейтенант, принесу.

Никитин, сделав грациозный жест рукой, достает свою ручку, подписывает бумагу.

— Вы поняли, товарищ матрос? Я не в кабинете, у меня ручки с собой может и не быть. Пока вы будете бегать, пройдут минуты. Поняли?

— Так точно, понял. 

— Идите.

Матрос выходит.

— Вот видите, — говорит Никитин, — все начинается с мелочей. — И развивает свою мысль относительно наилучшего и наиболее перспективного способа воспитания матросов.

Что ж, может, и правду говорит корабельный знаток английского языка Никитин, но прекратим эту тему, оставим в покое и нашего Ивана Яковлевича, пойдем посмотрим, что делается на причале.

А на причале выстроились несколько человек из команды нашего корабля: такой же, как наш, корабль должен швартоваться к стенке с другой стороны причала. Люди из нашей команды, как только подойдет к причалу корабль, примут от другой команды концы, будут обматывать тросами тяжелые, круглые, как бочки, тумбы.

Корабль подошел и медленно продвигается вдоль стены причала, с капитанского мостика слышны команды, и матросы на баке и юте вращают лебедки, освобождая тросы. Тяжелый длинный трос не перебросишь сразу на причал: к концу троса привязывается несколько более тонких звеньев, а заканчивается все это самой обыкновенной веревкой, и она уже попадает в руки к матросам, которые будут помогать корабельной команде на причале.

Вот уже отведены, намотаны на тумбы тросы, и корабль теперь, как рыба на крючке. Корабль — большая рыба, которую надо вести к берегу, опасаясь, чтобы не порвало леску, чтоб не водило в стороны, — обессиливать ее надо осторожно и умно. Передний трос напрягается, как струна: корабль замирает на некоторое мгновение, потом начинает медленно двигаться назад, но второй трос уже далеко его не пустит. Тросы, наматываясь на лебедки, теперь подведут его к самой стенке, и тут матросы, перегнувшиеся за палубу и ожидающие с мешками в руках, набитыми веревками или войлоком, не дадут кораблю тереться о край причала. Теперь остается положить трап — и все готово.

Неделю-другую прожив на корабле, можно уже кое-как ориентироваться в окружающей жизни. Помню, в первые дни мы ничего или почти ничего не замечали здесь: все казалось неизвестным, безголосым каким-то, даже враждебным нам. По трапу на корабль ты бежал торопливо, почему-то побаиваясь заглядывать в глаза дежурного; входя в каюту, обязательно спотыкался; вышагивая вдоль борта и встречая матроса, начинал маниловско-чичиковскую комедию: старался пропустить матроса вперед, а тот отступал в сторону и давал дорогу тебе. Так и тыкаешься туда-сюда, пока тебе не скажут настойчиво: «Проходите!» — а потом уже, сердясь на самого себя, догадаешься: «Да ведь у меня погоны!..» Ты забыл об этом, ты почувствовал себя гражданским человеком, и получилась с твоей стороны не деликатность, а конфуз. Одним словом, салага!

вернуться

1

Дайте мне, пожалуйста, ручку (англ.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: