Может, в этом равноправии текста и подтекста сказывается «нехитрость» авторской души, ее «наивность» — черта, присущая герою Стрельцова? Однако это не «душа нараспашку», в чем, несомненно, было бы нечто театральное, показное, это — естественность и искренность. Герои Стрельцова часто исповедуются перед собою и другими героями, но оттенка исповедальности как литературного приема (вспомним русскую «исповедальную прозу» недавнего времени) здесь нет. Исповедь у Стрельцова не прием, а как бы черта характера персонажа. Он открыт, он доверяет нам, его слушателям, он верит, что мы не любопытны, а сочувственны, К такому сочувственному слушанию, напомню, нас подготовил автор, оно необходимо ему. Он научил нас слышать.

…Дядя Игнат рассказывает Виктору (и нам), как бригадирствовал он в первые послевоенные годы в колхозе, как бились с хозяйством женщины. Как пришлось ему уехать, вернее, бежать из деревни, когда не выдержало его сердце и избил он фининспектора, описывавшего за долги корову-кормилицу у солдатской вдовы…

И от этого рассказа уже вполне привычен становится и ожидаем читателем переход во второе письмо, письмо-воспоминание Виктора о военном детстве, о похоронках, приходивших в село, об отцах, возвращавшихся и не вернувшихся в деревню, о времени, о юных мечтах…

Я говорю — привычен становится, — хотя для читателя, вероятно, привычнее и традиционнее был бы иной, апробированный беллетристикой, сюжетный ход: дядя Игнат приглашает Виктора пойти косить траву на городских газонах (Игнат и в городе нашел-таки работу крестьянскую, по душе). Стандартно-закономерно было бы такое, если б следом за рассказом дяди Игната сразу же шла великолепно написанная сцена — глава «Пора косовицы». Уже одна струя живительного деревенского воздуха, один образ «сена на асфальте», одна эта линия делала бы рассказ цельным, целеустремленным, законченной лирической миниатюрой. Но тогда, увы, рассказ Стрельцова, при всех его художественных достоинствах, не выделялся бы из массы подобных, добротных произведений.

Казалось бы, зачем Стрельцову понадобилось в главе «Дядька Игнат» выводить «человека в пижаме», поливающего цветы в палисаднике, когда ясно, что ночью будет дождь? А с этим человеком связана мысль о том, что не все измеряется прямой пользой и обусловливается логикой: человеку надо еще и «асалоду адчуць»,[4] отдохнуть сердцем, возродиться духовно. «Случайная» реплика третьестепенного персонажа несет, как мы убедимся, дочитав рассказ до конца, идею, отнюдь не второстепенную для автора. Слова «человека в пижаме» еще и еще отзовутся и на заключительных страницах, в главе «Пора косовицы», и в письме дяди Игната в деревню. Дядя Игнат, потешавшийся над неразумным горожанином в пижаме, сам окажется «любительским человеком», готовым с радостью поменять реальные блага на мечту, готовым бросить квартиру, купить какую ни на есть халупку, только бы оказаться ближе к лесу, к земле, без которой ему трудно жить…

«Сено на асфальте» как будто бы рассказ о том, как герою «давно хотелось примирить город и деревню в своей душе». Но лишь «как будто бы»: гимн земле в нем — только один аспект, один слой.

Михась Стрельцов — многосмыслен. В «Сене на асфальте» эта особенность писателя наиболее очевидна.

Конечно, он важен и болезнен для Стрельцова, этот «вечный вопрос» современной белорусской прозы: «зачем же выбирать между жаворонком и реактивным самолетом? Разве нельзя так, чтобы было и то и другое?» Но тоска по деревне в «Сене на асфальте» — это и тоска по юношескому идеализму. Из подтекста этот «смутак» выходит на поверхность, традиционный рассказ становится иным, в чем-то близким «Голубому ветру». Второе письмо, письмо Виктора, есть другая ипостась самоанализа Логацкого. Вопросы, суть которых осталась тогда нераскрытой, здесь начинают расшифровываться.

Идиллия оказывается не такой уж безмятежной не только в рассказе дяди Игната. В воспоминаниях Виктора горький рассказ о сиротстве и войне не просто продолжен: то же время показано с другой точки зрения. Будто вскользь упомянет Виктор о том, как стеснялся его друг того, что уцелевший, вернувшийся с войны отец его был в плену, как не мог он «простить ему этого». И, «что таить, — замечает Виктор, — не мог простить и я». В атмосфере всеобщего сиротства уцелевший солдат не просто «диковина», его плен, рассказывает Виктор, несовместим был с воспитанной временем в его детях идеей борьбы вплоть до смертельного исхода, с тем увлечением революционной романтикой Рахметова и Базарова, о которой и сегодня с благоговением говорит Виктор.

Прекрасен был юношеский идеализм — герои Михася Стрельцова неоднократно будут еще печалиться о нем. Но несоответствие окружающей действительности тому идеалу, который жил в их сознании, стало причиной затянувшейся их «наивной» инфантильности: вместо того чтобы строить свою жизнь по намеченному уже плану, они вынуждены были как бы отступать, восстанавливать заново нравственный фундамент личности. «Понемногу и помаленьку, — говорит про это герой Стрельцова, — учимся мы во всем полагаться на самих себя».

Чему же в первую очередь пришлось учиться им?

Герои Михася Стрельцова возвращаются к истокам, в родную деревню затем, чтобы начать новый отсчет жизни, начать его с приобщения к своим идеалам еще и знания той действительности, которая казалась им когда-то «ненастоящей». Начинать, конечно, приходилось не с нуля — был у них серьезный идейный и нравственный багаж. Но куда, наверное, легче сегодняшнему молодому человеку — не случайно с доброй завистью говорит о нем критик Стрельцов, говорит о владении ныне вступающими в литературу писателями «документом»: пока поколение Стрельцова пробивалось к этому документу-реальности, время уходило… Герой Стрельцова хотел осознать главное: что помогало поколению отцов выжить в огненной деревне, что, не замечаемое ими как менее значимое, чем высокие стремления души, оставляло эту душу живой в самые тяжкие дни. Герой Стрельцова должен был пойти к истокам своей жизни, чтобы узнать «секрет» жизнестойкости своих отцов и матерей.

Такое «путешествие к истокам» совершалось, кстати, не только в прозе Стрельцова — была в нем жизненная необходимость, коль скоро в эти же годы появились романы Ивана Мележа, автобиографические в основе своей книги Брыля, Адамовича, Науменко, рассказы Адамчика и — уже в самое последнее время — зазвучали записанные белорусскими писателями голоса сожженных деревень и написано было «Чужое небо» Саченко.

«Помни!» — начертано надо всей белорусской литературой. Помни это и не забудь и знай. Помни. Так вот и в творчестве Михася Стрельцова осуществлялся этот всеобщий завет, появились проникновенное его «Доброе небо», «Четвертый год войны» и, наконец, самое, пожалуй, значительное — повесть «Один лапоть, один чунь».

Конечно, хотелось бы, так вот сразу, и подкрепить свои утверждения какой-нибудь «ударной» цитатой. Но, увы, Михась Стрельцов не думал, когда писал, об удобствах своих критиков.

Вот, к примеру, рассказ «Перед дорогой» — ну, что в нем такого уж примечательного происходит? Да ничего: хата, сидят приезжие люди, беседуют с хозяйкой. Смеркается, идет затяжной мелкий дождик. Горит огонь в печи… Затем гости, приезжавшие по грибы, отправляются в путь, в город. Сидит в кузове под брезентом парнишка, хочется ему спать, хочется скорее домой, в тепло, к молодой жене. Спит в кабине, привалясь к мужу-шоферу, пожилая женщина. И снятся ей грибы, грибы…

А ведь перед нами — и я, право, не преувеличиваю — один из лучших образцов белорусской прозы. Его трудно пересказывать: действия в нем почти нет, персонажи больше молчат, думают, вспоминают. И в воспоминаниях этих нет ничего исключительного — у миллионов такая судьба: фронт, голод, оккупация. О чем бы ни говорилось, что бы ни думалось: все сводится к одному, общему для этих разных людей — памяти о войне. Она помогает им понять друг друга почти без слов. Солидарная память, так, пожалуй, можно назвать это.

вернуться

4

Познать радость, испытать наслаждение (бел.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: