Но воспротивились братья Панины и граф Орлов, под всеми «человеколюбивыми» предлогами возражали против этого. Однако страсти так разгорелись, что даже этим вельможам не удалось их утихомирить.
И хотя очень ей этого не хотелось, пришлось вмешаться самой Екатерине — тайно, за кулисами. Она написала генерал-прокурору Вяземскому весьма раздраженное и в то же время, как всегда умела, уклончивое письмо:
«Мне весьма удивительно, что собрание, чем ему упражняться и окончить то, что ему мной поручено, вздором упражняется… Притом вы сказать можете, сколько вы знаете, что мне всякия в России несогласия и раздоры весьма противны; что они тут, чтобы судить Мировича; что несогласия в сем собрании суть наипаче соблазны для публики и что сию ссору должно сократить в рассуждении объекта, из которого она начало свое имеет, и ко мне для того не вносить сие несогласие для менажемента: ко мне, которая о всем Мировича деле с крайнею чувствительностью слышит. Кой час сентенция подписана будет, то уже собранию незачем более кажется собираться. Одним словом, скажите иным на ухо, что вы знаете, что я говорю, что собрание, чем ему порученным делом упражняться, упражняется со вздором и несогласиями, к крайнему соблазну моему и публики. Вы все сие употребить можете с вашей обыкновенной осторожностью и по вашему разсмотрению. Только отклоните от жалобы на Черкасова ко мне и примирите их всех, естья возможно. Естья же надежды нету, то пресеките собрание…»
А через Никиту Панина императрица распорядилась все споры о пытках из протоколов изъять, чтобы, дескать, не позорить столь жестоких и негуманных судей — «в отвращение, дабы такое порицательное им сочинение не осталось в архиве», как передал судьям ее слова Панин и записали их пунктуальные канцеляристы.
Она всячески старалась, чтобы вопрос о том, пытать Мировича или нет, не пришлось бы публично, официально решать ей самой.
Запомним получше! Это очень важно.
Кончили спорить, стали послушно сочинять «сентенцию».
Приговор получился поразительный, наверное, единственный в своем роде. Очень много места в нем заняли многословные ссылки на древнее уложение и на разные статьи Воинского артикула Петра I. На их основании Мировича следовало подвергнуть самой лютой казни — четвертованию. А потом судьи как бы проявили милосердие, решив: «вместо мучительной смерти… отсечь ему, Мировичу, голову».
Такое впечатление, что судьи, вынесшие этот приговор, сами чувствуют себя виноватыми и пытаются оправдаться…
Пострадали за свою болтовню князь Чефаридзев с придворным лакеем Касаткиным. Первого, лишив чинов, посадили на полгода в тюрьму, чтобы потом отправить рядовым в астраханский батальон. Второму предстояло наказание батогами и тоже служба рядовым солдатом.
А вот регистратора Бессонова не только никак не наказали, но даже поставили всем в пример! В «сентенции» приводились его слова, сказанные тогда в крепости князю: «полно врать, дурак, да у дурака и спрашиваешь, не ври больше» — и делался вывод, будто тем самым он «показал, что ни в какие непристойные разговоры с оным Чефаридзевым входить не желал, и, точно, не входил, но напротив того, его же, Чефаридзева, от оных удерживал, и как он потому ни в чем виновным не признавается, то его, Бессонова, оставить без всякого наказания».
Удивительно! Но ведь Бессонов из рассказа Чефаридзева о замысле Мировича знал — и также никому о нем не донес, как и подвыпивший «князь из грузин», не поднял тревоги, а был ведь обязан, как и Власьев! Он же государственный чиновник, сотрудник Теплова.
А главное, именно ведь из-за него, Бессонова, угодил Чефаридзев в эту историю — приехал в крепость, завел крамольные разговоры с Мировичем. Почему же один наказан, а другой торжественно всем поставлен в пример?!
Вместе с Мировичем на том же Обжорном рынке должны были понести суровое наказание три капрала и трое солдат, которых посчитали наиболее деятельными его помощниками. Писклова приговорили наказать шпицрутенами, прогнав двенадцать раз сквозь строй из тысячи солдат; Кренева, Осипова, Миронова, Басова и Дитятева — по десять раз, после чего всех навечно сослать в каторжные работы. Остальных сорок девять солдат (судьи насчитали «точно действовавшими» их больше, чем полковник Римский-Корсаков в своей реляции) должны были в тот же день прогнать сквозь строй в Шлиссельбургской крепости — кого по десять, кого по пять раз сквозь тысячу человек — и отправить в Сибирь, «в дальние воинские команды, в коих быть им солдатами вечно».
Зато щедро наградили убийц Ивана Антоновича. Власьева произвели в премьер-майоры, Чекин стал секунд-майором. Через генерала Веймарна от имени Панина каждому из них вручили по семь тысяч рублей и предложили немедленно выйти в отставку. При этом с них взяли секретную подписку: «Как мы ныне по высочайшей ея императорского величества милости от воинской и штабной службы отставлены на свое пропитание, и должны жительствовать и пребывание свое иметь по своей воле, и в таких местах, где мы за наиспособные изобретем, во время нашего пребывания, где бы мы ни находились, ныне и на всегдашнее время без изъятия, не должны мы нигде никому и не под каким видом, как словесно, так и письменно, ни прямым, ни посторонним образом о прежде порученной нам комиссии и случившихся по оной обстоятельствам ничего объявлять, никогда о том в разговоры не вступать и все то хранить и содержать в такой тайности и секрете, как доныне нам во время бытия нашего при вверенной нам комиссии содержано было, и поелику должность и присяга верного раба требует…»
И все же убийц узнавали, выказывали им, как они жаловались, «отвращение и презрение». Им приходилось отругиваться, прятаться, и через год бравые майоры решили, что продешевили, и попытались немножко пошантажировать, надеясь выторговать еще какие-нибудь награды. Их припугнули и потребовали дать еще одну, более строгую подписку:
«Мы, нижеподписавшиеся, по высочайшему ея императорскому повелению даем сию подписку, под лишением в противном случае чести и живота, что от нынешнего времени более к содержанию нашему ничем утруждать ея императорское величество по смерть нашу не будем; жить долженствуем всегда в отдаленности великих и многолюдных компаний; вместе мне, Власьеву и Чекину, нигде в компаниях не быть, и на делах, особливо приказных, не подписываться; в столичные города без дельной и крайней нужды не ездить, и то не вместе, а приехавши, в компаниях и публичных собраниях не показываться; о происшествии, случившемся в прошлом 764-ом году с покойным принцем Иваном, никому ни тайно, ни явно не рассказывать и кто бы о том другой не говорил, в те разговоры не вмешиваться сколь возможно, а притворяться совсем людьми, ничего не знающими. Ежели кто нам сказывать станет, что мы сами те, которые в дело сие были употреблены, и перед теми в том сколько можно без притворства отговариваться, а сказывать, что ни людей тех и ничего не знаем…»
Поразительные все же документы сохранили для нас секретнейшие некогда придворные архивы!
И вот хмурое дождливое холодное утро 15 сентября 1764 года. Несмотря на плохую погоду, народ заполнил Обжорный рынок.
Опасались народного возмущения. Солдатам, окружавшим эшафот, выдали полное количество боевых патронов и приказали ружья зарядить. Все столичные полки в казармах находились в полной боевой готовности.
Но опасения оказались совершенно напрасными. Народ ведет себя смирно. Мирович стоит рядом с палачом, с интересом посматривает по сторонам — и улыбается. Похоже, он кого-то высматривает в толпе. Может, того, кто подает ему какие-то успокоительные ободряющие знаки?..
Когда прочитали «сентенцию», Мирович, внимательно слушавший, одобрительно кивнул и сказал, что благодарен, все изложено правильно и никакой напраслины на него не возведено.
Полицмейстер подал знак. Помощники палача быстро, деловито стащили с Мировича кафтан, распахнули камзол, содрали галстук, обнажая шею.
Мирович, поведя плечами, освободился из их цепких рук, с каким-то недоумением еще раз посмотрел во все стороны. Потом тряхнул головой, отбрасывая длинные, отросшие в тюрьме волосы, и сам быстро, легко, словно укладываясь спать, опустился на помост, положив поудобнее голову на плаху, как на подушку.