Сын Федосьи Прокопьевны, Иван Глебович, выскочил к матушке всклоченный, заспанный.
— На глухарей ходили, на зорю!..
Глаза виноватые, но весёлые. Простите, мол. Незадача! К Аввакуму вежливо под благословение подошёл, глянув вопросительно на мать: кого привезла?
— Сын мой драгоценный, возрадуйся! — сказала Федосья Прокопьевна. — Пожаловал к нам протопоп Аввакум. Полюби батюшку. Его, света, за правую веру в Сибирь гоняли.
— Как ты крестишься? — спросил протопоп отрока.
Иван Глебович вдруг вспыхнул, будто щепочка сосновая, поднял руку, сложив указательный палец со средним.
— Наш человек! — одобрил Аввакум.
А у Ивана Глебовича щёки опять пыхнули.
— Ох, батюшка! — перекрестилась Федосья Прокопьевна.
— Сам скажу! — опередил мать отрок и пал на колени перед протопопом. — Смилуйся! Отмоли мой грех! Я на людях иначе персты слагаю.
— Мы лицемеримся, — призналась боярыня.
— Типун тебе на язык! — вспылил Аввакум. — Любите сладкими словами потчевать. «Ты, батюшка, молодец, что за веру терпишь! Вона, аж до Нерчи допёр! А нам, батюшка, бока наши жалко, спинку нашу белую, боярскую, кнутом не стёганную! На тебя, свет, охотно поудивляемся, поахаем, хваля твою отвагу, а сами — ни-ни! Мы — полицемеримся, нас и не тронут».
— Ты побей меня, протопоп! — заплакала Федосья Прокопьевна. — Возьми кнут потолще, стегай немилосердно, до беспамятства стегай!
Аввакум плюнул, растёр плевок и сел на бархатное креслице, отвернувшись от боярыни, от её сына. Да сообразил: уж очень удобно сидится. Поёрзал, вскочил, на кресло тоже плюнул.
— Как же вам, господам, не лицемериться? Тут мягко, там вкусно. Здесь глазам радость, ушам приятствие... Но будет вам ужо! Плач, скрежет зубов, страдание вечное.
— Поучи нас, батюшка! Поучи! — Федосья Прокопьевна до земли поклонилась протопопу, Иван Глебович лбом об пол ударил.
— Поучиться хотите? Поучу, — согласился Аввакум, — Где у тебя Писание, Федосья?
Анна Амосова, приехавшая с боярыней, тотчас подала книгу.
— Вам, мудроватым боярам, и ученье небось нравится мудреное?.. Отведайте-ка, коли так, «Премудростей Соломоновых». Вот отсюда возьмём: «...не в долговечности честная старость и не числом лет измеряется, седина же есть мудрость для людей, и нескверное житие есть возраст старости». Толкуй читанное, отрок! Толкуй, милый, мы с матушкой тебя послушаем и своё скажем.
— Не смею, — пролепетал Иван Глебович и сделался бледен, как очищенная луковка.
— А ты — смей! Душа твоя, кто о ней больше твоего должен заботиться? Душа, как сундук с золотом. Золото можно растратить попусту, и душу тоже погубить легче лёгкого. Соблазн не только вокруг, но и внутри нас гнездится. В сердце. Дерзай, Иван Глебович.
Обычно девушек с берёзками сравнивают. Ваня тоже был, как берёзка, едва забелевшая. Молодые берёзки на глаза не любят попадаться. То в ольшаник спрячутся, то за ёлками.
От Аввакума, от пронзительных взоров его негде было укрыться, но смутился сам же Аввакум. Запал ему в сердце отрочий испуг. О чём, про что? Но уж такой страх, такая вина плеснула из глаз Ивана Глебовича, что детской этой виной пронзило протопопа до самых пяток.
Иван Глебович, однако, робость пересилил и сказал внятно, в словах не путаясь:
— Не своей дерзостью, приказанием твоим толкую, батюшка, псалом. Мудрость не от седины старости, безгрешная жизнь наполняет человека мудростью.
— Добре! — воскликнул Аввакум. — Теперь слушай, что я прибавлю к твоему толку. Блажен и треблажен тот, кто не языком награду духовную зарабатывает, а несотворением зла ближнему, родне своей, христианам драгоценным. Окаянные и бездумные оттекают от веры Христовой, от истинной старой премудрости. Ловит их бес, прилепляет говном своим к молодой вере. У иного сединой голова изукрашена, как гора поднебесная, но коли возлюбил сей патриарх никонианские книги, седина не спасёт, шлёпнется с высоты разума старопечатных московских книг в бездну. Такой, Господи, хуже младенца, пихает в рот, яко щепу и кал, ложь и неправду блядивых никонианских книг. Сед, многодетен, но младенец!
Аввакум перелистнул страницу, ткнул пальцем в текст.
— «...вознегодует на них вода морская, и реки свирепо потопят их, восстанет против них дух силы и, как вихрь, развеет их. Так беззаконие опустошит всю землю, и злодеяние ниспровергнет престолы сильных». Теперь ты толкуй, Федосья Прокопьевна.
— Ах, батюшка! — боярыня раскраснелась, как давеча сынок её, через строгую личину проступила милая девичья стыдливость.
— Ответствуй, коль спрашивают!
— Беззаконие и впрямь разбойник из худших, — скороговоркой пролепетала боярыня. — Кто бы ни попрал истину, тот и сам грешен, и на других грехов напустил. Поступился совестью патриарх Никон и сам же себя совлёк с престола своего.
— Верно! Сам себя спихнул с Божьего места, — подхватил Аввакум, — «Вознегодует вода морская» — тут толк ясный: грешные праведных будут гнать. «Реки свирепо потопят их» — грешники на праведников ногами встанут, а праведники, хоть задавленные, — не смолчат, праведными словесами стрелять будут метко. Не обмишурится праведник-то, уж как пустит слово-то своё о Христе на собаку никонианина, тотчас неправду в еретике-то и заколет.
Чуть не целую неделю жил Аввакум у боярыни Морозовой, на ум наставлял.
Икалось в те дни святейшему Никону с утра до вечера. Водой того икания было не запить, корочкой хлеба не заесть.
20
Никон и впрямь икал. Собирался на Иордан с утра, помолиться среди расцветших ив{21}. Цветение ивы всякую весну пробуждало в сердце патриарха сладко-горькую тоску.
Но утром попотчевали новостью: царские слуги поймали монаха, который нёс его письмо новому иерусалимскому патриарху Досифею. Никон просил в том письме не поддаваться уговорам московского царя, не ехать в Москву судить святейшего, возведённого на престол Божьей волей. Неистовый самодержец Алексей дерзостно возмечтал, чтобы патриарх был у него комнатным слугой.
За своё письмо Никону не было стыдно, но если монах развяжет язык, то царские слуги узнают, какой слух приказано было пускать в туретчине: патриарх Никон страдает-де за увещевания царя не идти войной на крымских татар, на османские пределы.
— Приготовьтесь гостей принимать, — сказал Никон келейникам. — Коли будут кричать — молчите, станут кости ломать — кричите. Вежливые допросы страшней. На вежливых допросах ловят не на слове, на взгляде. Ну, да Бог милостив. Слуги у батюшки-царя дурак на дураке.
И однако ж, прежде чем идти на реку, Никон просмотрел бумаги, иные отдал келейнику, чтоб унёс в подвал, в амфору с ячменём.
Тут келейник подкатился с виноватыми глазами:
— Смилуйся, святейший! К тебе боярыня. Не всё ещё дорогу к нам забыли.
— Просительница небось! Скажи ей, патриаршье слово нынче дешевле крика петушиного. Царь слышит, да не побеспокоит себя, чтоб даже на бок повернуться.
— Говорил ей, святейший. Не отступает.
— Кто такая?
— Шереметева. Жена Василия Борисовича, что у татар в плену.
— Шереметева... Выслушать выслушаю бедную, да чем помогу? Как её зовут, запамятовал?
— Прасковья Васильевна.
— Она из чьих?
— Дочь Василия Александровича Третьякова.
Никон усмехнулся:
— А Третьяковы-то не чета Романовым, потомки императоров Византии, от василевса Комнина ведут род, от князя Стефана Ховры.
— У боярыни ноги болят! — предупредил, спохватись, келейник.
Боярыню внесли в кресле. Никону пришлось подойти к ней для благословения.
— Святейший! — прошептала Прасковья Васильевна, омыв слезами руку патриарху.
Лицо холодное как лёд, белое как снег. Глаза же будто не перелинявшие к зиме зайцы. И такие же сироты.
— Я о Василии Борисовиче молюсь, — сказал Никон. — Забыл царь большого своего воеводу. Быстро забыл.