Пря книжников — испытание веры, разума, тела. Петухи уже четвертую зорю кричат, а засадные полки несокрушимых истин ещё только являются на поле брани.
Осоловеют спорщики, повянет мысль, ярость обернётся корчами зевоты, но ударится слово о слово, как туча о тучу, полыхнут молнии, и опять никнут языки огня на свечах, распахиваются, колебля воздух, огромные фолианты, трещат страницы, так в бурелом сосна стучит о сосну. Пророчества и толки древних — раскалёнными каменьями падают на головы. Пещь гнева чернее пушечного жерла.
Три дня в одиночку против троих стоял Аввакум, сокрушая слово словом.
Ни единой буквицей не поступился батюшка. На четвёртый день бойцы изнемогли, да так, что на заутреню не поднялись. Аввакум первым воспрял от куриного короткого сна. Ушёл в церковь, оставил на поле распри поверженных.
Рек Ртищев Илариону да Лукьяну со слезами на глазах:
— Быть бы протопопу вторым Златоустом, да не наш!
Послал Аввакуму пуд мёда.
Семейство и домочадцы обедали, когда пришли к их трапезе двое: пожилой, в рясе, и юный, в цветном весёлом платье.
У порога темновато, стол от двери далеко. Сказал Аввакум пришедшим:
— Садитесь возле меня, ешьте.
И когда, помолясь, подошли и сели, увидел батька: Кузьма, брат, а молодой — сын брата.
Соблюдая правило насыщаться дарами Господними в благоговейном молчании, протопоп лишнего слова не проронил, но потекли из глаз его неудержимые слёзы, приправляя пишу.
Отобедали, сотворили благодарную молитву, и обнял Аввакум Кузьму, и ревели оба, не стыдясь глядевших на них.
— Радуйтесь! — сказал наконец Аввакум детям и спросил сына Кузьмы: — Прости, племянник, запамятовал имя твоё. Тебе было года два-три, когда угнали нас в Сибирь.
— Макар! — назвался с поклоном отрок.
— Смотрю на тебя, а вижу матушку свою, Марию. Та же кротость в облике, тот же свет в глазах.
Кузьма согласно кивал головою.
— Радуйтесь! — снова сказал Аввакум детям. — Есть у вас в Божьем мире родная кровь. Хоть один он, Макар, из всего потомства остался, а всё не сироты.
— Были робята у Герасима, у Евфимушки, забрал Господь в моровое поветрие, — перекрестился Кузьма, — Есть родня в Поповском, в Григорове.
— Те люди по крови родные, по делам хуже чужих, — помрачнел Аввакум. — Как батюшка помер, выставили меня из Григорова старшие братцы, не пожелали делить доходы, а ведь прихожан в Григорове было много. Микифора да Якушку помнишь, Кузьма?
— Плохо. Микифор в Поповском священствовал, когда я, грешный, родился, а Якушка у батюшки в Григорове дьячком был.
— Кто старое помянет, — перекрестился Аввакум. — Ты меня, Кузьма, не ругай, живём в Москве, а не виделись. Я и дома редкий гость... Три дня и три ночи о догматах глотку драл с Ртищевым, с царёвым духовником Лукьяном да с Иларионом. Водишь с ним дружбу?
— Больно высок для простого батьки! Да и живёт от нас, грешных, далековато. Я, братец, в Нижнем Новгороде хлебушек жую, на посаде Архангела Гавриила. В мор убежали. Спас Господь. С Иларионом-то вы не разлей вода были.
— Были! В каретах полюбил ездить. За карету Христа продал. Эх, люди, люди! Отец — святой человек, братья — люди смиренные, что Пётр, что Иван. Он ведь тоже Иван. Иван-меньшой. Ты помнишь?
— Вакушка! Как не помнить?! Я в Лыскове был, когда московский пристав заковал попа Петра да дьякона Ивана в железа. Неронов отбил Иларионовых братьев. Привёл всё Кириково, всё Лысково. Приставу добре бока намяли. Он за пистоль, а ему по морде. Досталось потом одному батьке Неронову, в Николо-Карельский монастырь сослали.
— Жалко мне Илариона, — досадливо потряс головою Аввакум. — Как же мы с ним молились! Какие разговоры говорили об устроении церкви, благомыслия! Никон его смутил...
— Богатой жизни отведал... Он ведь женился на сестрице Павла Коломенского.
— Достаток у них с Ксенией был, а богатства — нет. Недолгое послал им Господь счастье. Как Ксения померла, Иван тотчас и постригся. Я в том году в Москву бегал... Двадцать лет минуло.
— Шестнадцать, — вставила словечко Анастасия Марковна.
— Пусть шестнадцать, — согласился Аввакум. — Постригли Илариона в день собора Архистратига Михаила. А на другой уже год в игумены избрали. Батюшку-то его, Ананию, в патриархи прочили...
— Иларион, ничего не скажешь, распорядительный, расторопный.
— Косточки у него мягкие! Не косточки, а хрящики. Змей змеем. Колокола не отзвонили по восшествию Никона — Иларион уж на пороге, поклоны смиренные отвешивает.
— Не сразу он в силу вошёл, — не согласился Кузьма. — Иконой Макария Желтоводского царю угодил да каменными храмами. При нём ведь монастырь из деревянного стал каменным. Колокольню с часами поставил.
— Часы и на деревянной были.
— А колокола? При Иларионе «Полиелейный» отлили. Во сто восемь пудов! «Славословный». В «Славословном» семьдесят три пуда.
— Не слышал о колоколах.
— Да тебя в те поры как раз в Сибирь повезли...
— Говорят, Иларион из игумнов в архиепископы за год скакнул?
— За год. Никон перевёл его в Нижний, в Печерский монастырь. Посвятил в архимандриты. Полгода не минуло — вернул в Макарьев, а через три недели кликнул в Москву и сам рукоположил в архиепископа рязанского и муромского.
— Господи! Да что мы об Иларионе-то? Кузьма, родной! Помнишь, как твоими штанами налима на Кудьме поймали?
— Как не помнить? — засмеялся Кузьма. — И твой гриб помню. Стоим с Евфимкою на крыльце, царство ему небесное, а тут ты идёшь: вместо головы гриб. Евфимка-то заголосил от страха.
Аввакум рассмеялся, да так, что на стол грудью лёг.
— Грехи! Грехи! — кричал сквозь смех, утирая слёзы. — Гриб-то был — во! Дождевик! Табак волчий. Невиданной величины! Тащить тяжело, бросить жалко: показать чудо хочется. Сделал я в нём дыру да и надел на голову.
Хохотали всем семейством.
— Вакушка! А ведь ты смешлив был! Ты засмеешься — весь дом в хохот, — вспомнил Кузьма.
Аввакум вдруг взгрустнул.
— Был смешлив, стал гневлив. Меру бы знать. Нет во мне меры. В батюшку. Помолимся, Кузьма, о родителях наших. Пошли, брат, в боковушку.
— Меня возьми, батька! — зазвенел цепями Филипп-бешеный.
Кузьма, потевший от близости сего домочадца, побледнел, Аввакум улыбнулся, перекрестил Филиппа, снял цепь с крюка, повёл бешеного с собой.
— Филипп молодец! Исусову молитву выучил. По три тыщи в день читывает, с поклонами.
Помолились, да недолго. Пришли за Аввакумом, позвали на Печатный двор, к сказке. Расцеловался с братом, с племянником, поспешил на долгожданный зов.
Сказкой в те времена называлось царское государственное слово, назначение на службу.
Сказку Аввакуму говорил Симеон Полоцкий, новоиспечённый начальник царской Верхней типографии. С ним были Епифаний Славиницкий да Арсен Грек. Епифаний, бывший киевлянин, жил в Чудовом монастыре, нёс послушание справщика монастырской типографии. Арсен Грек, высоко залетавший при Никоне, извернулся и был теперь правой рукой Паисия Лигарида.
Все трое перед Аввакумом выказали приятствие и приветливость. На столе лежала новоизданная, правленная Псалтирь.
Поглядел протопоп на государевых умников. Высоколобы, узколицы, тонкогубы. У Арсена Грека глаза чёрные, у Епифания и у Симеона — серые, и блестят, и живут, но холодно, что от чёрных, что от серых.
«Чужие люди!» — погоревал о России Аввакум.
В жар его кинуло: снова один перед тремя.
Симеон Полоцкий положил белую руку свою на Псалтирь. И, ничего не говоря, поглядел на протопопа умнёхонько.
— Экие вы люди! — тряхнул головой Аввакум. Придвинул к себе книгу, открыл наугад, повёл перстом сверху вниз, прочитал: — «Помощник во благовремениих в скорбех». — Поднял глаза на учёных мужей. — Читывал, господа, ваши усердные труды. Сие, господа, — порча Господнего слова. В старых добрых книгах сей псалом переведён просто да ясно: «помощник во благо время в печалях». «Во благовременнии!» Языку ломанье, вихлянье мысли.