Когда-то Алексей Алексеевич здесь учился, а жил совсем неподалеку отсюда — в Борисоглебском переулке, где его опекала старушка мама, каждое утро ставившая на стол кофейник с выгнутым носиком, тонко нарезанный хлеб в соломенной хлебнице и вареные яйца на блюдечке. Алексей Алексеевич садился к столу, разбивал серебряной ложечкой скорлупу и аккуратно чистил яйцо. Старушка мама с обожанием смотрела на сына и, казалось, считала скорлупки, которые он заботливо складывал на краешек блюдца. В форточке лежал их любимый сибирский кот (не было ли в этом предзнаменования: сибирский — Сибирь — городок под Новосибирском?), между стекол — на холоде — висела авоська со свертками, а за окном виднелись крыши дровяных сараев, помойные баки и бельевые веревки (веревки — Веревкин: та же линия судьбы?).
Благополучно позавтракав, Алексей Алексеевич брал итальянскую скрипку, доставшуюся ему в наследство от дедушки-концертмейстера, запирался в дальней комнате их огромной квартиры и начинал заниматься. Все в доме знали, что ему нужно многое сделать, и он сам это хорошо знал, — поэтому тщательно натирал канифолью смычок, ставил на высокий пюпитр ноты и замечал время, обещая себе прозаниматься ровно пять часов. Ровно пять и ни минутой меньше. Тогда он — сделает. В нем есть эта решимость сделать, и он — сделает. Возьмет в руки смычок, поднимет к подбородку скрипку и сделает то, что от него ждут. Ждут соседи по дому, педагоги консерватории, старушка мама, умерший дедушка-концертмейстер, портрет которого висит на стене, и отец, живущий на другой улице, в другом доме, с другой семьей. Сделает во что бы то ни стало. Сделает, сделает, сделает.
Так говорил он себе всякий раз, запираясь в комнате, но овальная головка ключа, торчащего из двери, вызывала в нем тоску, и комната казалась невыносимо одинокой, потому что в ней не было музыки. Была итальянская скрипка, был высокий пюпитр, были раскрытые ноты, но музыки не было, и, тщетно стараясь заставить ее появиться, Алексей Алексеевич начинал понимать, что ничего не сделает. Это чувство несделанного, поначалу такое легкое и беззаботное (еще успею!), тяготило его все сильнее и вскоре превратилось в настоящую болезнь, настолько неотделимую от него, что он шутливо именовал ее болезнью Васькова. «Алексей Алексеевич Васьков был человеком, который не сделал», — с удовольствием повторял он фразу, словно бы начинавшую некий воображаемый рассказ о его жизни, но и рассказа-то сочинить не умел, потому что все несделанное прежде мучило, как невозвращенные долги.
Пытаясь избавиться от этих мучений, он неожиданно для всех женился на самой тихой и некрасивой сокурснице и уехал по распределению в Сибирь, хотя как коренной москвич, единственный сын старушки мамы и внук знаменитого дедушки вполне мог бы остаться в Москве. Но ему нужно было что-то сделать, и он долго заведовал клубом, руководил самодеятельным оркестром, а затем бросил заведовать и руководить и устроился в музыкальную школу. «Алексей Алексеевич Васьков нашел свое призвание в детях», — сочинял он, но вскоре бросил и эти пустые фразы. С детьми он чувствовал себя при деле, хотя порою тосковал по своему Борисоглебскому переулку, кофейнику с выгнутым носиком и тонко нарезанному хлебу в соломенной хлебнице (старушка мама уже умерла). Тоску эту он прятал и от самого себя, и от любимых учеников, а вместо этого показывал разные фокусы и театральные номера вроде надувания бумажных пакетов и швыряния башмаков, а затем исповедовался перед Верочкой. Тихая и некрасивая, она умела его утешить. Верочка тоже родилась в Москве, но тосковала по ней меньше, потому что любила мужа и всегда была с ним. Она так же любила всех учеников и еще больше любила бы своих детей, если бы они у них были. Но детей у них не было.
— Васьков?! Лешка?! Какими судьбами?! Рад тебя видеть, старый дружище! — протягивает ему руку консерваторский приятель, с которым они учились в одном классе, вместе прогуливали лекции и бездельничали на семинарах. — Рассказывают, что ты в Сибирь подался! Отчаянная голова! Ермак-первопроходец! Медведей учишь на скрипке играть!
Алексей Алексеевич жмет протянутую руку, улыбается, смотрит в лицо приятелю и словно узнает себя в нем таким, каким он был бы, если бы никуда не поехал, остался бы в своем Борисоглебском, работал бы в оркестре, был бы холостым и свободным.
— Да так получилось. Я и сам не ожидал, — говорит он, не ожидая от себя этих слов.
— Что, не сладко? Ладно, так и быть, похлопочу… Сядешь в оркестр, будешь жить как человек. Хочешь?
Алексей Алексеевич вздрагивает — от неожиданности.
— А это возможно?
— Чего не сделаешь ради старой дружбы! — приятель пытается высвободить руку, которую Алексей Алексеевич по забывчивости продолжает трясти. — Пусти, а то все пальцы мне вывихнешь! После отблагодаришь!
Но Алексей Алексеевич руки не выпускает. Начинаются фокусы. Театр.
— Спасибо тебе, — шепчет он, самозабвенно вытрясая из приятеля душу. — Спасибо, мой родной! Мой благодетель! Вот уж удружил так удружил! Век тебя не забуду! И детишкам своим накажу: до смерти благодарны будут!
Приятель отчаянно вырывается.
— С ума сошел?! Да пусти ты!
Но Алексей Алексеевич сдавил его словно клещами.
— Значит, предлагаешь в Москву вернуться?! А не шумно в ней, в белокаменной?! В первопрестольной-то — не шумно?! Соблазны да искушения не вскружат голову?! Если вскружат — держись! Мы ведь народец-то тихий. Скромные труженики, так сказать, в музшколе преподаем. А нынче в отпуск приехали, покупки делать, — Алексей Алексеевич отдается свободному полету фантазии. — Жена мне и списочек приготовила: в ГУМ, в ЦУМ, в Детский мир. Всюду надо успеть. У нас ведь детишек целый выводок, и все такие умненькие — Васятка, Маняшка, Дуняшка. А одежда на них горит. И обувка. Ну просто горит обувка-то…
Алексей Алексеевич еще долго донимает приятеля рассказами о детишках, и на минуту кажется, что он действительно такой, каким себя изображает: тихий, забитый, боязливый. Но приятель — его на мякине не проведешь — хохочет. Хохочет и хлопает Алексея Алексеевича по плечу.
— Узнаю Васькова! Артист! Ладно, не хочешь — не возвращайся. Я это так, на всякий случай.
И, наконец высвободив руку, исчез в подъезде.
В гостинице Алексей Алексеевич развязывает старомодный галстук, снимает клетчатый пиджак с заплатами на локтях и, не поужинав (на столе — открытая банка с фруктовым компотом), ложится на постель. Жена встревоженно спрашивает:
— Ты был… в консерватории?
— Не успел. Делами занимался, — отвечает Алексей Алексеевич, накрывая лицо газетой.
Наступает день концерта, солнечный — мороз и солнце — чудесный день. Заиндевевшие стекла золотятся на солнце, словно вощеная бумага, и на матовом инее возникают причудливые розовые узоры. Алексей Алексеевич с утра преображается: нет старомодного галстука в белый горошек и клетчатого пиджака, а есть нечто отглаженное, вычищенное и как бы наэлектризованное элегантностью. Над этим нечто витают запахи — нафталина, ваксы и французского одеколона. Под этим нечто — накрахмаленная рубашка, в кармане — платочек, и называется это нечто — фрак.
Алексей Алексеевич, словно часовой, сторожит в нем зеркало: отойдет — вернется, отойдет — вернется. Вернется, поправит складку и снова отойдет. Отойдет, подумает и снова вернется. Это продолжается до тех пор, пока его не сменяет на посту жена: на ней сегодня тоже нечто, отглаженное, наэлектризованное, именуемое концертным платьем. Кажется, что выступать собираются сами Васьковы, а их воспитанники будут просто заполнять зал. Оттесненный от зеркала, Алексей Алексеевич — впервые за всю поездку — берет скрипку и проигрывает сегодняшнюю программу. Моцарта, Бетховена, концерт Венявского. Ученикам он репетировать не разрешает, хотя им так и хочется подстраховаться. Но Алексей Алексеевич неумолим: «Если вы до сегодняшнего дня ничему не научились, то никакие репетиции не помогут». Вместо репетиций он ведет своих подопечных гулять — на бульвар, в пампасы!