Он соглашался с этим, как соглашался со всем остальным, что разделяло его, ребенка, и их, взрослых. Этот порядок никогда не нарушался, но вот появился Глеб, и появился из того заповедного взрослого мира, из мира той самой таинственной женщины, чей призрак настойчиво преследовал Борика, и ему впервые захотелось не остаться за притворенной дверью, а заглянуть в нее. Да, у него было необоримое убеждение, что Глеб чужой, пришелец, пусть даже этому пришельцу за обедом давали пять клубничин, а Борику четыре. Но эта отчужденность незнакомца казалась ему чем-то волшебно-прекрасным. Сам он знал себя с головы до пят, знал свои игрушки, книги, пальто и ботинки. Они были привычными и обыкновенными, как и все в нем, добром, послушном Борике. И он завидовал даже облезлым кубикам, которые брат привез с собою, завидовал его вылинявшей матроске, друзья Глеба нравились ему больше собственных друзей, и иногда он ловил себя на ужасной мысли, что и мать Глеба, ту далекую неведомую женщину, он любил иначе, чем свою собственную мать, и любит, может быть, больше.
Отблески этой детской любви вспыхивали в нем всякий раз, когда он очаровывался и влюблялся, поэтому его влюбленность зрелого мужа принимала подчас формы ребяческие, он до седых волос оставался склонен скорее к поклонению своему кумиру, нежели к властвованию над ним, и женщины Бориса Аркадьевича были всегда намного (иные даже на десять лет) его старше и относились к нему по-матерински. Не видя воочию ту женщину, он в воображении наделял ее неземными достоинствами, лепя ее образ по невольным подсказкам матери: стоило той признаться, что у нее появилась морщинка на лбу, испортился профиль из-за неудачной прически или побелел еще один волос, и Борик тотчас вносил восполняющий штрих в слепок своего Пигмалиона. Ее лоб конечно же был идеально чист, профиль безупречен и волосы черней вороньего крыла. Когда мать обронила словечко о том, что ей хотелось бы черно-бурую лису на воротник и вуаль на шляпку, Борик сейчас же укутал в меха свою незнакомку, воображая ее строгий взгляд из-под вуали и надменную улыбку горделивого превосходства над всеми.
Он словно похищал все это у матери, как пустые флаконы из-под духов (отец дарил ей «Красную Москву»), которые выклянчивали у него дворовые девчонки. Ему хотелось, чтобы в смутном отдалении его мать существовала бы в каком-то еще более прекрасном облике, принадлежа ему, как и тот далекий кумир. Поэтому он не терзался чувством вора и похитителя, а наоборот, ощущал себя преданным сыном и был чист в душе. Он не раздваивался, он жил здесь, в арбатских комнатах, и не помышлял ни о чем ином. В нем не возникало ни малейшей надежды когда-либо увидеть воочию ту женщину; это было бы так же фантастично, как попасть в Испанию пли Америку, и он лишь в бесплотном сне воображения переносился туда.
Однажды он случайно узнал от брата, что его мать долго лежала в больнице, но теперь выписалась, и это создавало проблемы, над которыми все ломали головы. Домашние ходили озабоченные и раздраженные, и, бывая у выздоравливающей, отец никого не брал с собой, даже Глеба с ним не пускали, считая, что для ребенка это ненужное зрелище. Глеб же признался Борису, что намерен тайком побывать у матери, и, взяв с него клятву хранить молчание, спросил:
— Хочешь со мной?
— Хочу! — выпалил Борик, упоенный тем, что совершает нечто непозволительное, преступное и сладостное.
— А я тебя не возьму. Мал еще.
Глеб усмехнулся и загадочно прищелкнул языком.
Борик лихорадочно искал способ изменить жестокое решение брата.
— Отдать тебе копилку? В ней целый рубль!
— Зачем?
— Мы… мы… мы купим цветов! Выздоравливающим нужно дарить цветы! Папа рассказывал, что, когда я родился, он подарил маме целый куст сирени!
— Целый рубль, целый куст… Все у тебя целое! — передразнил Глеб. — Глупый ты! Моя мать не выздоровеет…
— Не говори так! — растерялся Борик.
— Я навсегда у вас останусь… Мачехе это не очень-то… да и тебе, а?!
Борик даже обрадовался, что можно так легко доказать обратное.
— Мы все тебя любим! Честное слово! Отец говорит, что ты не злой, а ожесточившийся.
— Проверим?
…Борик едва поспевал за братом, настойчиво обещая себе вернуться назад, лишь только возникнет подозрение, что Глеб готовит ему подвох. В душе он уже ждал подвоха, но как бы отказывался от того слабого преимущества, которое давала эта догадка, надеясь, что взамен брат откажется от преимущества в уверенности, силе и независимости. Перебежали улицу у аптеки, свернули на Арбатскую площадь, и тут Борик догадался, что они едут к той самой женщине, матери Глеба, и его окатило волной блаженного ужаса. Неужели правда?! Значит, Глеб доверял ему, и это был знак настоящей дружбы. Он еще раз удивился брату, и та самая переменчивость, которая его недавно ранила, теперь вызывала в нем восхищение.
— Сейчас в метро, — отрывисто сказал Глеб, и Борик послушно выполнил эту команду. — Садимся в вагон, — приказал Глеб, и Борик с той же готовностью подчинился. — Выходим.
Борик выбежал из вагона под своды незнакомой станции и, ощущая веселый азарт, прокатился по мраморному полу. Ему это понравилось, — он прокатился еще раз, затем еще, но тут его словно бы обдало холодом сзади. Он обернулся и увидел Глеба, который вскочил в вагон и издали махал ему рукой.
— Пока, ангелочек…
Глеб бросил его нарочно, с целью, но Борик долго ждал его на платформе. Он убеждал себя, что брат лишь подшутил над ним, но страх овладевал им все сильнее. Время, потраченное на бесполезное ожидание, словно затягивало его в темную воронку, из глубины которой слабая надежда на возвращение Глеба казалась все более далеким просветом. Ему становилось стыдно, что он обманул мать, без спросу убежав из дома, и он раскаивался в своем проступке, как всегда бывало, если безрассудный обман переставал приносить удовольствие, кружившее голову вначале, и постепенно наскучивал. Борик уже чувствовал обманутым себя и остро завидовал той своей безгрешной тени, которая как бы существовала в незнании матерью того, что ее запрет им коварно нарушен, в ее уверенности, что сын где-то во дворе, близко, под боком…
Домой он вернулся почти одновременно с Глебом. Тетушка принимала капли, мать, искавшая их по всем дворам, собиралась звонить в милицию.
— Где вас носило?! — накинулась она на братьев, снова ставя на примус остывший бульон.
Глеб медлил с ответом, не зная, что скажет Борик.
— Да просто… играли, — сказал Борик, отворачиваясь в сторону.
Он не отомстил, не выдал, и с той поры началась у них дружба, тяжелая, ревнивая, болезненная для Борика, но — дружба. «Прости, что я тогда…» — несколько раз заговаривал Глеб, пытавшийся заложить в фундамент их сближения камень покрепче, но Борик лишь отмахивался: забыто, зачем вспоминать! Дружба с Глебом не лишила его соблазна ревнивых сопоставлений: я и он, и Борик кавалерийским наскоком старался завоевать то, что Глеб отдавал ему добровольно. «Я лучше рисую звезду?» — спрашивал он запальчиво. «Конечно…» — пожимал плечами Глеб. «Нет, ты скажи, скажи!» — наскакивал Борик, и у него заранее навертывались слезы от бессильного сознания того, что, сколько бы раз ни повторял Глеб «Лучше, лучше!», не будет ему, Борику, полного покоя и счастья. Ему иногда казалось, что всех его достоинств и добродетелей мало, чтобы перевесить прелесть хотя бы одного недостатка брата. Даже звезда была у него как-то неуловимо искривлена, вытянута, изящна, и Борик (он рисовал по линейке) добивался у Глеба признания своего превосходства, чтобы верить не себе, а ему.
Мать Глеба выздоравливала, и он рассказывал об этом Борику как бы в знак откровенности и доверия меж ними. «Сегодня она попросила гребенку…», «Она выпила весь бульон…», «Она уже сама взбивает подушку и читает в кровати…» Борика лишь удивляло, что Глеб не требовал ответной откровенности от него. Иногда, оцарапавшись или посадив занозу, Борик надеялся, что брат хотя бы спросит, почему у него палец в зеленке, но блондин в матроске смотрел куда-то мимо и молчал, и Борик в конце концов смирился. Только однажды он завоевал внимание Глеба, заговорив с ним о том, какая волшебная и необыкновенная у него мать.