— Войдите.

Машка, как всегда, промурлыкала:

— Добрый день, Иван Андреевич.

Вначале она норовила вспрыгивать на стол. Но Иван Андреевич попросил ее отказаться от этой привычки. Во-первых, его пугал грохот, производимый прыжком тяжелой кошки. Во-вторых, вид помощника, сидящего на столе со всеми четырьмя конечностями, был ему неприятен. Была в этом раздражающая фамильярность.

Разумеется, Иван Андреевич был вовсе не глупым человеком и отдавал себе отчет в некоторой юмористичности своих действий. Но юмор ли, не юмор — а коль скоро решил он что-то делать, почему бы не делать это в привычном для себя стиле, если даже ты и являешься собственным двойником?

— Вернулся Увалень? — спросил Иван Андреевич.

— Только что.

— Пусть войдет.

Иван Андреевич плотнее уселся в кресло. Кресло было тоже собственного изготовления. Чтобы сделать его, ему пришлось во всех деталях представить себе то редакторское, на котором он привык сидеть.

— Ну чего ж ты не зовешь его?

— Я уже передал, что вы ждете.

— Ах да, все время забываю о ваших полях.

В дверь постучали, и Иван Андреевич удовлетворенно подумал, что довольно быстро добился соблюдения порядка — теперь оххры уже не входили к нему без стука.

Увалень походил на мультипликационного медвежонка.

— Ну что? — спросил Иван Андреевич. — Удалось побывать у Татьяны Владимировны?

— Да, — сказал Увалень.

— Сделал, как я тебе говорил?

— Да, Иван Андреевич. Я им сказал, что здесь у нас ничего не делается, что я слышал, будто в их группе происходит что-то интересное и что я хочу остаться у них. Потом, когда я все разузнал, мне удалось незаметно удрать.

— И что же вытворяет там наша уважаемая товарищ Осокина?

— Татьяна Владимировна хочет поделиться с оххрами своими воспоминаниями.

— Как это — поделиться? Она выступит с рассказами?

— Нет, они хотят ввести ее память в свои поля.

Иван Андреевич даже потер руки от изумления. Ай да Татьяна, отколола номер…

Конечно, он и сам мог бы придумать такое, но в отличие от Татьяны Владимировны понимал, что не все так просто, что нельзя заниматься голым администрированием. Разумеется, составляя списки своих, так сказать, оххров, он понимал, что списками не отделаться и за списками был обрыв. То есть не обрыв в физическом смысле этого слова, а скорее терра инкогнита, неизвестность. Что делать, с чего начать, как? Одно время ему казалось, что все как-нибудь само собой образуется, что машина будет вращаться и без его, Ивана Андреевича, конкретных указаний, как вращались школа, где он директорствовал, и газета, где был редактором. Надо было только довериться опыту окружающих тебя людей, а там, глядишь, и начнут математики преподавать математику, биологи — основы дарвинизма, завхоз — завозить краску для летнего ремонта, журналисты — писать статьи, а наборщики — набирать их.

Но здесь, на этом проклятом Оххре, все смотрели на него, посланца Земли, с молчаливым ожиданием, и никто решительно сам по себе ничего не желал делать.

И вот в этот-то тягостный момент и дошли до него слухи, что Осокина уж чересчур азартно принялась за своих оххриков. А тут еще собралась, ни с кем не согласовав, делиться, видите ли, с ними своими бесценными воспоминаниями. Да еще в прямом смысле этого слова.

Ох, уж эта Татьяна! Смешанные чувства вызывала она у Ивана Андреевича. Как ни тяжело ему было признаться себе в этом, но он, очевидно, завидовал ее бесшабашной решимости. И в то же время его раздражали ее упрямство и скрытность. Легко представить себе, какой она была ученицей. Отнюдь не отрада классного руководителя…

Ну и ну, Татьяна Владимировна, придумала, матушка!

ГЛАВА 5

Павел задремал. Стоял уже ноябрь, выпал снежок, ударили первые морозы, но он продолжал спать с открытой форточкой. И вот, когда он еще спал, он услышал сквозь сон вороватый шорох, озорной трепет крыльев. Он открыл глаза и увидел синичку, сидевшую на люстре. Люстра слегка раскачивалась, — должно быть, синичка только что устроилась на ней. Она смотрела на Павла внимательно и лукаво, склонив головку чуть набок, и эти доверчивые бусинки глаз в призрачном белесом свете раннего ноябрьского утра вдруг наполнили его острой, пронзительной радостью бытия.

— Фюить! — сказал он синичке. — Сейчас найду что-нибудь для гостьи.

Синичка укоризненно покачала головой. Фи, фи, фи, все вы горазды на обещания, и выпорхнула в форточку.

— Гм! — сказал Мюллер, и Павел открыл глаза, вздохнул.

Где ты, доверчивая земная птица с лукавыми черными бусинками-глазками?

— Что, задремал я, товарищ Мюллер? — спросил он со вздохом.

— Я не хотел вас будить, но я только что узнал одну печальную вещь: Мартыныч собирается выключить поле…

— Как ты узнал?

— Мне передали те, что были недалеко.

— Быстрее!

Павел расплылся в плоский круг, как делал не раз, и скользнул в дверь за Мюллером, который уже несся впереди него дрожащим серым диском.

Каменистая оххристая земля стремительно неслась навстречу, и две овальные тени черными снарядами летели по бокам. Он скользил над самой поверхностью, и траектория его полета в точности повторяла рельеф каменистого плато.

Некогда было думать, все было вложено в скорость. Но вот наконец мерцающий диск впереди плавно опустился на землю, обернулся собачонкой. А за ним и Павел стал на землю.

— Ты можешь говорить, он только приглушил поле, — сказал Мюллер.

— Где он?

— Вот видишь плоский камень? Это он.

— Мартыныч, выслушай меня, — сказал Павел, — выслушай меня. Хотя бы потому, что мы с Мюллером очень торопились к тебе. Хорошо? Я не буду тебя ни в чем убеждать, я только прошу выслушать. Согласись, забраться сюда, к вам, бог знает куда, только для того, чтобы перед самым твоим носом выключали поле, — это не очень приятно.

Павлу вдруг почудилось, что что-то изменилось, и он крикнул Мюллеру:

— Он выключил поле?

— Нет, — покачала головой черно-белая собачонка, — поле еле мерцает, но он не выключил его.

— Мартыныч, — взмолился Павел, — я знаю, что не могу поделиться с тббой тем, что зовется у нас радостью бытия. Я мог бы тебе рассказать о птице, которая называется синичкой и которая любит влетать по утрам в форточки и будить людей шелестом маленьких крыльев.

Я мог бы тебе рассказать о копне овсяных волос, которые девчонка, гордо задрав нос к солнцу, перебрасывает через смуглое плечо.

Я мог бы тебе рассказать, как ты получаешь отличный пас от товарища, взмываешь над сеткой и гвоздем вбиваешь мяч через двойной блок в площадку. А потом, в душе, возбужденно кричишь сквозь мыльную пену: «А что, ребятки, с такой игрой мы бы и за мастеров сыграли!»

Я мог бы тебе рассказать, как человек бьется над фельетоном о каком-нибудь бюрократе. Как ему кажется, что никогда ни за что не сможет он написать больше ни строчки, что он вообще ошибся в выборе профессии. И как в конце концов происходит чудо и как ты потом гордишься этим маленьким однодневным шедевриком. Потому что ты преодолел себя.

Ты всего этого не поймешь, дорогой Мартыныч, потому что слова вообще никого не убеждают. Но давай тогда поговорим по-другому.

И снова Павлу показалось, что что-то изменилось, и он закричал:

— Мюллер, он жив?

— Жив.

— Мартыныч, подожди еще немного, не уходи. Я хочу сказать только одну вещь. До сих пор вы просили нас помочь вам. Теперь я прошу тебя помочь мне. Ты можешь выключить свое поле в любую секунду, и нет в мире силы, которая могла бы тебе запретить это сделать. Подожди. Я прошу тебя подождать для меня, понимаешь — для меня лично. Для Павла Аристарховича Пухначева, литсотрудника приозерской газеты «Знамя труда», двадцати пяти лет от роду, неженатого.

Я не умею поделиться с тобой тем, что дает нам силы жить, радость жить, волю жить. Но я могу разделить с тобой то, что гнетет тебя. Ты знаешь, вы решили не давать нам поля, потому что поле это не только ваша сила, но и ваша слабость. Оно дает мудрость, и оно гнетет. Но я хочу, понимаешь, хочу разделить с тобой твое бремя!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: