— Ты действительно хочешь получить поле? — испуганно спросил Мюллер. Маленькие его собачьи глазки растерянно моргали.

— Да.

— Поле тяжело, и, получив его, ты уже никогда не сможешь снять его, только выключить. Паша, я…

Паша… «Удивительно, — промелькнуло в голове у Павла, — он никогда не называет меня Пашей…»

— Я решил.

— Хорошо, — сказал Мюллер, — сейчас я позову товарищей.

— Зачем?

— Неужели ты думаешь, что один оххр может дать поле? Для этого нужно множество братьев.

— Но Мартыныч… он подождет?

Павлу казалось, что этот невидимый Мартыныч идет, судорожно балансируя, по канату. Под канатом бездна. И он, Павел, никак не может протянуть ему руку, только обрушивает на него водопад слов, будто за слово можно уцепиться. Подожди, странный, непонятный человечек, дай мне часть твоей печали, я хочу разделить ее с тобой. Мы же не чужие, в конце концов, черт побери, мы же думаем, значит, мы не чужие! Подожди!

— Ты готов? — спросил Мюллер, и Павел подумал, что никогда еще голос маленькой черно-белой лохматой дворняжки не звучал так торжественно и печально.

— Быстрее, быстрее! — крикнул Павел.

Мартыныч балансировал на канате, изгибался, еще мгновение — и рухнет, прочертит пространство последним призрачным пунктиром.

И в этот момент Павел почувствовал огромную тяжесть, которая легла на него. Нет, она, пожалуй, не давила, земные слова не могли описать эту тяжесть, это ощущение бремени, она скорее пронизывала его, уходила от него во все стороны.

Мысленным взором он увидел свое поле. Оно трепетало вокруг него бесцветным муаром северного сияния. И, трепеща, ощущало трепет чужих полей.

Мартыныч, где ты, где твое поле, если не погасил ты еще величайшее чудо из чудес — свой разум? Где ты?

Ага, вот я чувствую тебя, ты правда, еле мерцаешь, и я чувствую, как балансируешь ты на границе дня и ночи.

Но теперь я знаю, я чувствую, как тяжек груз, что давит на тебя, как беспредельна печаль.

Павлу казалось, что он стоит на высокой горе и взгляд его не ограничен горизонтом. Он уходит все дальше и дальше, в невообразимую даль, и одна сторона сливается с другой: начало — с концом, конец — с началом.

И он понял, что значит слова оххров о реках времени и о их всепожирающей алчности, которой ничто не может противостоять. Ничто? А синичка, что раскачивала ноябрьским белесым утром металлический светильник на три рожка (один колпак треснул)?

А летящие тяжелые овсяные волосы, похожие на кукольные?

А папина неловкая рука на спине: «Как дела, Паша?»

А странные воспоминания, что выпадают в драгоценный осадок на самое дно души?

Папина племянница выходила замуж. Она была в белом длинном платье, которое стояло на ней колом, как боярский кафтан. Лицо ее пылало, и она почему-то не смотрела на белобрысого могучего паренька, который очень медленно двигался. Боялся, наверное, что от неосторожного движения все швы в его жениховском черном пиджаке разом лопнут.

Гости произносили разные замысловатые тосты, а потом папа, который был в штатском, сказал, что просвистит в честь новобрачных арию из оперы Глюка.

Павел видел, как взлетели брови у женщин, как пополз сразу вокруг стола шепоток: отколол номер родственничек, пьяный, наверное, а еще полковник, ишь, свистун… У Павла сжалось сердце. Куда бы спрятаться от мучительного стыда за отца? Но вот отец засвистел. Он слабо улыбался, и лицо его было сосредоточенно. И шепоток сразу стих, и в душной комнате лилась прекрасная мелодия, и все сразу поняли, что это был замечательный подарок. И могучий белобрысый жених благоговейно замер, глядя на папу, и забыл, наверное, про пиджачные швы, что вот-вот могли лопнуть.

А у Павла почему-то набухли в глазах слезы, но их никто не видел, потому что все хлопали и что-то кричали.

Разве это глупое воспоминание тоже подвластно реке времени?

Он снова ощутил трепет чужих полей, но прикосновение их было холодно, сухо, печально.

А ты, Мартыныч? Твое поле? Ага, вот оно. Я зову тебя «Мартыныч» только по привычке. Теперь я умею отличать вас всех по полю, это действительно удобнее имени. А может, нет?

Оно стало сильнее, твое поле, маленький оххрик, или мне показалось? Сильнее, сильнее. Спасибо, Мартыныч, спрыгни смелее с каната, я протянул тебе руку, держись. Черт с ней, с печалью, как-нибудь управимся. На свете не так много простых истин, и одна из них — радость помощи. Радость идти вдвоем. Смелее, Мартыныч, вместе мы посмеемся над вашими реками времени. Твое поле действительно стало сильнее? Спасибо, Мартыныч, спасибо.

— Вы получили мое письмо, Павел Аристархов сын? — спросил Иван Андреевич, садясь в кресло. — Я отправил его еще вчера с Машкой. Знаете, я ловлю себя на мысли, что уже практически перестал удивляться таким фразам: «Я послал его с Машкой». Или: «Сейчас я спрошу у кошки». А вы?

— Я? А… о чем вы говорите? — Павел попытался сосредоточиться.

В его нынешнем мире, в котором смешалась безбрежная печаль древней расы, тяжесть поля и теплые, желанные, как огонек в ночи, земные воспоминания, не было места для каких-то необязательных слов Ивана Андреевича. Они просто не вписывались в этот мир, словно принадлежали другому измерению.

— Как — о чем? — обиделся Иван Андреевич и перестал плотоядно умывать руки. — Вы… может быть, нездоровы? Хотя это чепуха, мы же не можем заболеть здесь. Вы говорите так, будто у вас обширная корреспонденция. Я же склонен полагать, что вряд ли вы получили здесь хотя бы еще одно послание, кроме того, что я послал вам с Машкой.

— Ах да, конечно. Это ваше письмо о Татьяне Владимировне…

— И что вы думаете по поводу ее художеств?

— Да ничего не думаю.

— Как это — не думаете?

— Да так. Просто не думаю, и все.

— Простите, Павел Аристархович, — обиженно нахмурился Иван Андреевич, — я вас решительно отказываюсь понимать. Мы здесь, на далекой планете, стремимся помочь аборигенам, так сказать, а наша Татьяна Владимировна позволяет себе черт знает что! Она же может таким образом скомпрометировать нас! Я считаю, что она должна была получить нашу… ну, если не санкцию, не будем применять такие грозные слова, то, по крайней мере, ей следовало заручиться нашей поддержкой.

— А почему, собственно говоря, она должна, как вы говорите, заручиться нашей поддержкой?

— Как это — почему? Она же не в вакууме, в конце концов, действует. Мы же коллектив.

— Прекрасно. Но мы ведь решили для пользы дела, чтобы каждый работал со своей группой. Вот она и работает. Почему она должна спрашивать у вас разрешение, а не вы у нее?

Вообще-то он, конечно, прав, подумал Иван Андреевич, но накопившееся недовольство самим собой требовало выхода и выплеснулось маленьким горячим гейзером обиды на Павла. Вот оно, новое поколение! Какая смелость! И благородство! Когда Пухначев пришел в газету желторотым цыпленком, он не разговаривал так со своим редактором. Обаятельный молодой человек, сама скромность, помноженная на вежливость. Разрешите, Иван Андреевич, я попробую фельетончик написать? Пожалуйста, пиши. Прекрасно обходились, слава богу, и без них, но раз тебе хочется — пиши. А теперь пожалуйста!

— Татьяна Владимировна заканчивает строительство нового преобразователя, — продолжал Павел.

— Преобразователя? — механически переспросил Иван Андреевич и покачал головой.

Странный, странный человек. Откуда в ней такая непоколебимая уверенность в своей правоте? Только ли простотой ее можно объяснить такую одержимость?

— Иван Андреевич, — с какой-то оскорбительной нежностью сказал Павел, — да поймите же вы, что здесь многие наши земные мерки неприменимы. Вот вы говорите, что привыкли давать кошке Машке поручения и совсем этому не удивляетесь, и вместе с тем продолжаете цепляться за все эти «согласовать», «разрешать» и тому подобную чепуху. Сегодня я спас оххра от самоубийства. По крайней мере, сегодня он этого не сделал. И знаете, на что мне пришлось пойти?

— Ну? — угрюмо спросил Иван Андреевич.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: