Он схватил палку и, не прощаясь, выбежал на двор, подавленный тяжелым предчувствием, что не будет теперь Нонке житья в этом доме.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Нона с тех пор, как ушла с фермы, только раз ходила туда, да и то тайком от Петра. Дед Ламби чуть не заплакал, увидев ее.
— Что не приходишь, доченька, совсем забыла нас! — говорил с грустью дед Ламби, суетясь вокруг нее. — Измучились мы с Дамяном. Как умерла его жена, царство небесное, отказался он от бригадирства и поступил на твое место. Ну, а ты как поживаешь, Нона?
— Хорошо, дедушка! — ответила Нонка, и глаза ее наполнились слезами.
Она обошла всю ферму, обо всем расспросила и собралась уходить.
— Не уходи, Нона, подожди еще немножечко. Может, Дамян скоро вернется, с ним повидаешься. Он, бедняга, как сядем отдыхать, все тебя добрым словом вспомянет, — просил ее дед Ламби. Он сильно похудел и как будто стал меньше ростом. Папаху он носил по-прежнему набекрень, но уже без прежней молодцеватости. И халат его был не первой чистоты. Да и вид у него был отчаявшегося человека. — Я привык к тебе, ей-богу. Ведь немалое дело мы сделали. Грязь-то какая была на ферме, а теперь любо-дорого взглянуть. Ну, да бог с ней, с фермой-то, быть бы живу-здорову, это самое главное.
Провожал он Нонку до самой рощи и всю дорогу не умолкал ни на минуту.
Отойдя шагов сто, Нонка оглянулась: он все еще стоял посреди дороги, одинокий и бесприютный. Какое-то хорошее, теплое чувство потянуло ее обратно на ферму, где было пережито столько девичьих радостей и тревог. Возвращаться домой не хотелось, хотелось идти полем совсем одной, отдавшись тихой, безутешной грусти. На небе угасали последние лучи заходящего солнца, и кое-где мерцали первые звездочки. Теплый вечерний ветерок, как дыхание любимых уст, нежно и ласково касался ее лица, но чувство одиночества постепенно овладевало ею. Вдруг представила она свою жизнь с Петром в его доме, тяжелую и суровую, холодный пронизывающий взгляд свекрови и подумала, что будет теперь жить, точно птица бескрылая, что с девичеством кончились все ее радости. Это чувство, зародившееся в глубине сердца, вылилось наружу с такой силой, что она испугалась и бросилась бежать домой, в село. «Нет, нет! — подумала она, останавливаясь передохнуть. — Я буду счастлива, буду. Сама создам свое счастье. Оно во мне самой, оно в моей душе!»
С тех пор Нонка не ходила на ферму, и воспоминание о жизни там начинало бледнеть, вянуть, как цветок без воды. Всю домашнюю работу она взяла на себя. Чуть свет, пока другие еще спали, она доила корову, топила печь, стряпала. Когда же надо было стирать или печь хлеб, вставала в полночь и все-таки успевала выйти на работу в поле вместе с соседками. От этой тяжелой работы она не только что не похудела и не подурнела, а даже стала еще красивей. Стройный стан закруглился, рукава стали тесны, а на локтях появились маленькие прелестные ямочки. Только глаза под темными ресницами остались прежними — огромными, черными, и в них светилась прежняя девичья беспечность и независимость. И то непреодолимое очарование, что встречается у вступивших в первую зрелость красивых женщин, теперь еще больше привлекало взгляды людей. «Пинтезовы словно медом кормят сноху!» — говорили в селе, глядя на нее.
Нонке было приятно слышать все это, чувствовать на себе восхищенные взгляды. Она сама замечала, что хорошеет, и из невинного женского кокетства старалась одеться к лицу. В себе она замечала какую-то внутреннюю перемену, ее робкая девичья женственность с каждым днем разгоралась все сильней, зажигая огонь в крови. Бывали дни, когда Нонка после знойного рабочего дня, сгорая от любовной жажды, с нетерпением ожидала вечера, чтоб уединиться с Петром. Петр упивался ее красотой, но она будила в нем и ревность. Несмотря на то, что они были в одной бригаде, он всегда старался быть поближе к ней, не спускал с нее глаз. Ему казалось, что мужчины смотрят на Нонку жадными глазами, когда она проходит мимо них, покачивая бедрами, будто желая сказать: «Смотрите на меня, любуйтесь мною, мне приятно, когда мною любуются». Петр не пускал ее одну на собрания, не позволял допоздна задерживаться на улице. Вечерами, вернувшись с поля, он смотрел с нетерпеливым желанием то на ее покрытое легким загаром лицо, то на крепкую округлую грудь и часто уводил в густую пшеницу или в прохладный сумрак развесистой груши. А после ужина они всегда находили предлог поскорей встать из-за стола и подняться к себе наверх.
Видя, как Петр околдован женой, Пинтезиха терзалась ревностью и думала с затаенной злобой: «Совсем сбесилась сука, глаза так и блестят. Да было б толку, а то целый год рубашки нечисты. Больна чем или бездетная, что ль?» Когда соседки с завистью говорили ей о красивой и работящей снохе, она сурово поджимала губы, и никто не мог понять, гордится она снохой или недовольна чем.
Нонка постоянно чувствовала холодный взгляд свекрови, но уже не боялась ее, как прежде. Буйно вспыхнувшая любовь зрелой женщины как будто придавала ей силы и жизнерадостность, открывая новую, привлекательную красоту семейной жизни. Ей не хотелось ни о чем думать, и она говорила себе: «Так буду поступать, чтоб свекровь ни в чем не могла меня укорить!» Возвращаясь с поля, она поливала огород, перекапывала клумбы в палисаднике, убирала в доме. Все так и кипело у нее в руках, все, до чего она ни дотрагивалась, излучало обаяние ее возрожденной, влюбленной души.
Так прошел год, и пошел второй…
За это время и Петр сильно изменился: окреп в плечах, черты лица стали резче, мужественней. Люди пожилые, помнившие Пинтеза в молодости, говорили, что Петр вылитый отец — та же походка, тот же резкий, упрямый характер.
Петр и раньше был нетерпелив и требователен в работе, теперь же он стал еще беспокойнее, придирчивее. Каждое утро вставал с восходом солнца и ходил из дома в дом, поднимая людей на работу. Некоторые, высунув заспанные физиономии, ругались хриплыми голосами, что их будят ни свет ни заря; но бывало и так, что он слышал у себя за спиной недовольное ворчанье:
— У-у, Пинтезовское отродье, совсем спятил, будто на себя работает.
— Старается человек, медаль получить хочет! Таким, как он, теперь жестяночки дают.
Эти слова оскорбляли Петра. Он давал себе слово не принимать ничего близко к сердцу, не волноваться, ни с кем не ссориться. Но на следующий день его Пинтезовское сердце не выдерживало. Когда кто-нибудь работал спустя рукава: вместо того, чтобы срезать траву — зарывал ее, или вместо того чтобы зарыть стебель кукурузы — срезал его, он выхватывал из рук лодыря мотыгу и сильными, гневными взмахами показывал, как надо работать.
— Не ковыряй землю, работай как следует!
Однажды, в перерыв, подсел к Петру бай Христо Коев и, закурив, сказал:
— Смотрю я на тебя, работаешь ты не за страх, а за совесть. Во все вникаешь. За все у тебя душа болит… Правда ведь?
Бай Христо был человек лет пятидесяти, крепкий и трудолюбивый. Петр никогда не слыхал от него слова протеста так же, как и не видел его улыбающимся, смеющимся. Трудился он, как пчела, упорно и добросовестно, но был молчалив и необщителен, и поэтому все кругом насторожились. Немного смутившись, бай Христо продолжал:
— Так вот, значит… Послушай, что я тебе расскажу. Значит… Возвращаюсь третьего дня с сыном из Сенова. Простудился он у меня, возил к доктору. По дороге встречаем, значит, этого, что возит в лавку лимонад, не знаю, как его звать-то У сынишки все внутри горело, как увидел лимонадные бутылки и говорит: «Купи, купи лимонаду!» Остановил я телегу и кричу: «Дай-ка бутылку лимонада, мальчонка мой болен». Протянул он бутылку. Спрашиваю: «Сколько стоит?» Накупил я в Сенове лекарств, в кармане всего пятьдесят стотинок. «Шестьдесят стотинок», — отвечает. «Сколько?» — «Шестьдесят». Такая злость меня взяла, бросил я бутылку в телегу. «Стыд и срам, — говорю, — «Сто граммов водицы — что килограмм пшеницы». А он скалит зубы, как курва. Так-то значит… Вот и весь сказ.