Гимназия, в которую я поступила, была одна из тех передовых, которые начали появляться в Петербурге после 1905 года. Тут дело не обошлось без советов с Васильевского острова - этот выбор шел оттуда, и мать поддалась ему. Спартанство было ее законом, и, как и многие женщины того времени, она боялась снобизма. О том, чтобы отдать меня в модную гимназию, одну из тех, где учились мои двоюродные сестры, никогда не могло быть и речи. Так я попала к М.С.Михельсон. Отец ее, старенький, подслеповатый Сем. Ал., ходивший в вицмундире, автор учебника арифметики, преподавал арифметику; сестра ее, B.C., жена профессора К. (впоследствии ликвидированного за уклоны), - французский, другая сестра - немецкий, жена брата - пение. (С этим братом я дружила в Париже, он перед смертью все беспокоился, что не узнает, чем кончится царствование Сталина, - это были его последние слова.) Другой брат был профессором Технологического института и нашим инспектором. Это была семья педагогов, и в первые годы, когда гимназия только что открылась и помещалась в двух смежных квартирах на Владимирском проспекте, учение носило несколько семейный характер. Но уже через два-три года все изменилось: состав преподавателей был отличный, и родственники М.С. постепенно исчезли с горизонта.
Гимназия очень медленно вбирала меня в себя. Несмотря на то, что с первого дня мне все там очень понравилось, в первые три года моего учения там ни само это учение, ни подруги, ни учителя не играли первенствующего значения в моей жизни. Все было интересно, все занимало меня, но не больше, чем то, что делалось дома или летом на даче, и гораздо меньше, конечно, чем то, что делалось во мне самой. После кражи из Лермонтова я стала самостоятельно писать стихи. Они имели два свойства, присущие одинаково стихам детским и стихам скверным: стук метронома и щелканье рифмы. Этим я вполне удовлетворялась: мне было десять лет. Как часто этим удовлетворяются взрослые люди: тра-та, тра-та, тра-та - есть? мочь-ночь, белый-смелый есть? Ну, значит, это стихи. Секрет бывает утерян, секрет бывает не найден. Но кое-кто думает, что никакого секрета вообще нет.
Профессия теперь была выбрана. Помогли в последнюю минуту музы. Их было девять. О них я прочла в чудной книжке по мифологии. Выбор мой сузился. Я не спала ночь, и утром, когда поднялась температура, был вызван доктор. Я-то знала, что это не корь! Я-то знала, что это не свинка! Но я никому ничего не сказала. И не поспав вторую ночь, я утром в последний раз перечитала длинный реестр, составленный прошлым летом, который я всегда носила с собой, перечитала, и, уверившись наконец в том, что у меня нет ни к рисованию, ни к трагедии никаких способностей, я сделала свой выбор. Я разорвала реестр на мелкие кусочки, бросила их в весело трещавшую печку и началась та vita nuova, по которой я так тмилась.
Это был детский кризис, который столько значил для меня. Теперь я знала, что мне надо делать, что я хочу делать. Теперь, когда начиналось вечерами "переполнение души", я уже знала, что надо ему поддаваться, и стук метронома и щелканье рифм целыми днями трещали у меня в мoзгy и заползали в сны, дикий вел за собой великий, глубокий вел одинокий, и легкой поступью шли мне навстречу хореи и ямбы, когда я сидела в углу зеленого плашкоута и смотрела в синюю ледяную петербургскую ночь, где начиналась улица, где начинался город, Россия, мир и вся вселенная. И где мне уже не было обратного хода.
Да, я уже понимала в то время, что обратного хода мне нет, и для себя самой я была центром вселенной, как человечество на заре человечества. Но вот прошли годы и научили меня видеть мир, как сферу, с радиусом, равным бесконечности, с центром в каждой точке этой сферы. И я опять оказываюсь в этом смысле центром его, как каждый вокруг меня, потому что точкам нет конца и сфера вмещает все - и мир Евклида, и мир Эйнштейна, и все миры, какие придут им на смену. Но тогда, в те вечера, когда падал снег, когда замерзали окна, когда переполнялась душа ожиданиями, которые были в атмосфере тех лет, во мне сквозь детские стихи начинала звучать первая музыка настоящей жизни, воли к жизни, воли к познанию себя, серьезностью и величием своим заставлявшая меня содрогаться. Всем моим тогдашним физическим телом я помню эти содрогания. Я в них росла. И когда я переживала их - и это мне сейчас всего дороже, торжественность, ответственность и неповторимость тех минут была мне ясна, и я слышала толчками как бы собственное прорастание в будущее.
А рядом с этим шло все еще очень детское, домашнее и школьное существование, где все решительно было, как у всех: сегодня созорничать, завтра увильнуть от урока, послезавтра прилгнуть, хвастнуть, потом разбить и не сказать, украсть вкусное из буфета и аккуратно замести следы, и даже какие-то "подпольные" ощущения, свойственные детям: детское подполье, особое в своем уродстве, было мне хорошо знакомо, - словом, все было так, как у всех детей, за исключением разве уж совсем примерных, с которыми, однако, мне в жизни встретиться не удалось.
В третью зиму (я была в первом классе) случилось одно происшествие, после которого моей матери довольно долго пришлось приходить в себя: я предложила одной подруге обменяться родителями. Я заметила, что за ней после уроков приходит мать с маленьким братом, и эта мать мне чем-то понравилась. Нравилось тоже, что отец ее писал в гaзeтax. Я сказала ей, что собираюсь, когда вырасту, тоже писать в газетах. Особенно же мне понравилось то, что у нее дома были еще сестры. Я объяснила ей, что будет очень, очень интересно, если на время перемениться родителями: она поживет вместо меня у нас, а я у нее. Скажем: месяц. Л потом мы опять переедем куда-нибудь в третье место. Так мы больше узнаем о жизни, сказала я, скорее вырастем, а то если все сидеть годами с одними и теми же родителями, то ничему не научишься и ничего не узнаешь.
Она оторопело посмотрела на меня и вдруг захныкала. Я пожала плечами, больно дернула ее за косичку и отошла. Эта мысль побольше узнать пришла мне в голову еще летом, когда Даша сказала про одну знакомую кухарку, что она нигде не заживается, меняет господ каждый год и оттого такая "бывалая". Я решила как можно скорее тоже сделаться "бывалой".
На следующий день на перемене я заметила, что кое-кто с любопытством посматривает на меня. Пришли три большие девочки из пятого класса, им было лет по четырнадцати. Окружили меня:
- Ты что, найденная? Расскажи... Нет, я не была найденышем, а впрочем... кто его знает?
- Тебя что, дома порют?
Нет, меня не пороли... А впрочем, был один случай, только один, кажется: я, лет пяти, сорвала с груди немки-бонны часики вместе с мясом, как говорится, и брякнула их об пол. Отец, схватив меня одной рукой за поясок, отнес в спальню, бросил ничком на кровать, задрал платьице и своей собственной ночной туфлей... Да что об этом вспоминать! Я переминалась с ноги на ногу.
- А почему ты именно Тусю выбрала?
Я знала, почему именно я выбрала Тусю: я всегда хотела иметь сестер и братьев для того, чтобы они оттянули от меня внимание. Мне казалось: больше свободы, больше одиночества, меньше гнездышка, меньше крылышка, где пусть они будут сидеть, не я.
- Значит, ты хочешь кочевать по чужим родителям?
Я даже облизнулась от удовольствия при этой мысли.
- Ну подожди, попадет тебе от Марьсеменны.
На следующий день мою мать вызвала к себе М.С.Михельсон, до которой дошло мое странное поведение. Она решила выяснить, истязают ли меня дома.
Мать вернулась перед обедом заплаканная. Я поняла, что такое "позор", "опозориться", "опозорить собственную мать", "покрыть позором семью". Это был тяжелый день моей жизни, и я даже мечтала умереть. Я умоляла позволить мне хотя бы три дня посидеть дома, пока там все забудется, но на следующее утро меня выпроводили из дому.
Долго еще приходили из старших классов смотреть на меня. Некоторым отчасти понравился мой план, они его обсуждали. Обсуждали и меня. Кое-кто отвернулся от меня, приготовишки боялись меня. А когда "позор" прошел и осталась только память о моей дерзости, я стала чувствовать легкий ореол вокруг себя, и хотя это было приятное чувство, но мне все-таки продолжало быть стыдно до самого лета.