Однажды во время рождественских каникул, по сугробам и в грохоте скребущих снег поскребков, мы отправились с отцом в одну столярную мастерскую покупать зачем-то нужный в гостиную столик маркетри. Там, в гостиной, стоял нотный шкафик с инкрустациями, и я, только утром узнав, что это называется маркетри, носилась с этим словом и не чувствовала под собой ног от радости, что отец берет меня с собой. Мы пошли - уже не за руку, а под руку; мы пришли к столяру, человеку пожилому и степенному, и отец довольно подробно обсуждал вопросы "маркетри" и "булля" (о котором я не имела ни малейшего понятия). Выходя во двор, я сказала отцу, немножко ревнуя его к столяру, с которым ему было, видимо, интереснее, чем со мной:
- Ты с ним говоришь о маркетри, а он, наверное, и не знает, что такое маркетри.
Положительно, произнести это слово уже доставляло мне неизъяснимое заумное удовольствие, от которого я не могла удержаться.
Столяр, сняв картуз, сказал тихим и вежливым голосом за моей спиной:
- Я уже тогда знал, что такое маркетри, барышня, когда вас на свете не было.
Мне показалось, что земля заколебалась под моими ногами, и я, с надеждой провалиться в нее, замедлила шаги, но, к сожалению, это была иллюзия. Я взглянула на отца. Он спокойно смотрел в сторону.
-Так тебе и надо, - сказал он холодно. - Спасибо, Трофимов.
И мы ушли. Я не знала, куда мне смотреть, я хотела вернуться и просить у столяра прощения.
Ну, довольно глупостей, - сказал отец, - ты не только необразована и невоспитана, но еще вдобавок и сентиментальна.
Я пришла домой убитая. Мне и теперь совестно думать, что это случилось уже тогда, когда в гимназии ставились мои пьесы (совершенно не помню, о чем они были, только помню, что они были в стихах), когда громадным большинством класса (и мною) переживалось дело Бейлиса, когда читался "Ответ Синоду".
В то утро, когда оправдали Бейлиса (в 1913 году), я стояла в раздевалке и смотрела, как мои две подруги, Ляля и Лида, обливаясь слезами радости, обнимали друг друга. Я на минуту почувствовала себя отрезанной от них: у них была общая радость, а я не участвовала в ней. Растерянно я стояла у вешалки, не двигаясь, не решаясь уйти и остаться окончательно одной и боясь остаться - словно я со стороны смотрю на что-то, куда меня не принимают. И вдруг они расцепились, увидели меня и бросились ко мне, схватили меня, и мы все три крепко и долго обнялись, с совершенно мокрыми лицами.
Ляля Зейлигер была дочерью известного петербургского адвоката, члена кадетской партии, в доме которого бывал весь цвет петербургской интеллигенции, политической и артистической. В огромной квартире на Надеждинской улице мы обыкновенно играли в кабинете Филиппа Николаевича, когда его не бывало дома, - шесть окон смотрели на улицу. Стены были уставлены книгами, на толстых коврах лежали медвежьи шкуры, и мы строили из них пещеры, где сидели подолгу и разговаривали о всевозможных наших тайнах, которых к этому времени было уже довольно много. Иногда я оставалась обедать и тогда робела в присутствии Лялиной матери, веселой, деловой и энергичной, тоже имевшей отношение к кадетской партии, старшей Лялиной сестры (позднее вышедшей замуж за журналиста В.Азова) и брат Сережи, застрелившегося в Берлине в конце двадцатых годов. Здесь бывали Милюков из Думы и Ходотов из Александринки, скрипачи Мариинского театра, видные адвокаты, актрисы, писатели. Но, конечно, я не видела их никогда, я только знала, что они бывают, и ходила по комнатам в священном трепете, воображая, как все это выглядит, когда зажжена великолепная люстра, и гремит рояль, и толпа гостей наполняет гостиную, столовую, кабинет и все остальные комнаты, где сейчас снуют помощники Ф.Н. Ляля была курчавая, маленькая, худенькая, ничего не понимала в стихах и не понимала, зачем я их пишу, но что-то связывало нас: любопытство к миру, интерес друг к другу. Она была на класс старше меня. Я очень скоро как-то потеряла ее, она, быть может, еще жива сейчас - последнее, что я знаю о ней, это то, что она жила в Казани, куда ее выслали. Не то Корделия, не то Антигона, она отдала свою жизнь отцу. Но тогда она была совсем не похожа на героиню трагедии.
Есть что-то преувеличенно-трогательное и искусственно-слащавое в воспоминаниях о школьном классе взрослых людей, но, когда я думаю о своих тогдашних подругах, я вижу перед собой не наивных маменькиных дочек, в изящных платьицах и с бантами на голове, но совершенно зрелые существа, с определившимися вкусами, с политическими убеждениями, умеющие судить, спорить, рассуждать, выбирать книги для чтения и себе подобных для общения. Время сыграло здесь свою роль: каждый год менял Россию и каждый день старил нас. И самой незрелой, как мне теперь кажется, была я сама, с моими "подпольными" чувствами, заумными радостями, с частичным знанием тайн жизни, в которые я была посвящена некоей Мусей Р., сидевшей в каждом классе по два года и бывшей в то время чуть ли не на пять лет старше всех нас. Единственным моим преимуществом перед ними было писание стихов, но и оно скоро померкло, когда появилась в 4-м классе Наташа Шкловская, тоже писавшая стихи, и какие стихи! Но об этом я скажу позже. В одиннадцать лет все мы более или менее знали, чего хотели, и все хотели чего-то особенного. С двенадцати лет мы читали запрещенную литературу и рассуждали о преимуществах партии с.-д. перед партией с.-р. Мы все - нас было пять-шесть - были связаны друг с другом и вечером договаривали по телефону недоговоренное днем, прося телефонную барышню соединить нас по три всестe (что было возможно), а по воскресеньям ходили друг к другу, читали вместе непонятные слова в словаре Граната и обо всем имели мнение, иногда общее и шумное, иногда свое собственное, секретное.
Муся Р. и я остались после уроков, и в пустом классе, в полутьме, у холодного окна, она не только объяснила мне все, но и дала прочитать "Яму" Куприна, чтобы не быть голословной. Эта книга произвела на меня ошеломляющее впечатление. Во всей моей жизни ни одна книга не имела на меня такого действия. Я так и сказала об этом А.И.Куприну, когда однажды, в гостях у В.В.Барятинского в Париже в 1929 году, я осталась с ним одна в гостиной после того, как все другие перешли в столовую. Куприн был похож в те годы на старого татарина, отчасти напоминая моего тверского деда. Он покачивал головой, опустив руки, и казался дряхлым и сонным. Он выслушал меня, медленно взял с вазы вишню и попросил меня взять ее за хвостик в рот. Вишня повисла у меня на подбородке. Он придвинулся ко мне и осторожно взял вишню ртом, почти не коснувшись меня. Когда он выплюнул косточку, он сказал:
- Это - моя последняя стадия.
Мне стало его жалко, но я ничего не сказала. И он поцеловал мне руку, капнув слезой, словно слеза в его угасшем глазу долго ждала мгновения, чтобы упасть мне на руку. Мы вышли в столовую.
После чтения "Ямы" мне в течение нескольких недель ничего не шло в голову. Я говорила себе, что если "спрос" рождает "предложение", то нельзя оставаться чистой и терпеть Лондон, Гамбург, Париж и Невский проспект как неизбежное зло, что что-то должно произойти со всеми нами, со мной, с моими подругами, с девочками всего мира, подрастающими сейчас в миллионах семей, чтобы кончилось то, что есть в "Яме". Недостаточно это запретить, недостаточно взорвать, надо, чтобы что-то очень существенное переменилось внутри нас самих. Отчасти теперь, через пятьдесят лет, в мире западных людей это и случилось ("западных", то есть тех, которые живут в современных, техникой обусловленных городах). Я тогда не представляла себе конкретно этой смутно призываемой перемены, не догадывалась, что буду принадлежать к тому поколению, с которым прежнее положение вещей окончится, когда женщины перестанут делиться на порядочных и непорядочных и когда окажется, что "груз", который якобы несли "непорядочные", облегчая тем самым жизнь "порядочным", будет не только разделен между теми и другими, но и потеряет свой основной смысл груза. Литература, законодательства, психология и даже точные науки помогли в этом, внутренний бунт современного человека доделал многое, экономика довершила остальное.