У самого въезда в крепость Сигизмунд придержал коня. Обочь дороги переминалась с нош на ногу окруженная стражей горстка пленников. Жалкой была эта горстка дворян, детей боярских, стрелецких сотников с обнаженными головами, в изодранных кольчугах и кровавых повязках. В первом ряду стоял сплошь иссеченный ратник. Видно было, что он держался из последних сил.
— Вакат![12] — указал на него король, зная, что шляхта оценит его великодушие. Так же он миловал и поверженных рокошан, которые за это отплатили верностью. Но уж творить благодеяние, так творить по-королевски. И Сигизмунд широко повел рукой, освобождая всех пленных.
— Вакат! — Близ него, словно из-под земли, возник сивобородый верткий человечишко в богатом, с унизанным жемчугами козырем-воротником кафтане. С угодливой поспешностью перетолмачил:
— Государь польский волю вам злодеям дати соизволил. Ступайте, куда хотите. А нет, так оставайтеся.
В толмаче смоляне сразу признали изменника Андрюху Дедешина. От стыда потупили головы.
— Виват рекс! — снова раздались крики. Сигизмунд вслушался: громче всех вопили позади него, в свите; ликуя, въехал он в завоеванный город.
После того, как проехала мимо них вся пышная свита, пленники сразу же опустились на землю.
— До слез ить пронял Жигамонта наш Кондратий, — язвительно промолвил один из дворян. — Грянь, Недовесков, акафист! Глишь, мы с тобой не токмо волю получим, а и в рай прямехонько попадем.
— Тьфу! — плюнул в сердцах иссеченный ратник и тут же схватился за грудь, завалился на бок. Свежая кровь просочилась сквозь туго стянутые тряпицы.
— Что ты, что ты, Кондратий! — испуганно метнулся к нему шутник.
Товарищи дали Недовескову отлежаться, а потом, подхватив под руки, бережно повели. Не спешили они, шли расслабленно и бессловесно, лишь иной раз кое у кого вырывался невольный стон. И сразу же затихал, срамно было выказывать свою боль. Ночью, когда Смоленск остался далеко позади, путники развели первый привальный костер.
Выехать из лесу Афанасию помешали крики. Он свернул с проселка, привязал коня к березе, а сам, крадучись, стал пробираться вперед. У края леса сторожко выглянул из-за густых еловых лап.
Прямо перед собой, за плетнем, отгораживающим лес, Афанасий увидел пяток изб, между которыми, весело метались воины в пестрых, с бесчисленными лентами и прорезями одеждах и знакомых кормщику кирасах. «Ба, уже и тут свеи!» — подивился он.
Чужеземцы ловили неподатливую, брыкастую корову с гремящим боталом на шее. Хватая их за взбитые рукава, от одного к другому перебегала плачущая баба и орала благим матом.
Наконец на рога скотины была наброшена петля, и корова отчаянно замычала. Но хозяйка ничем не могла помочь — мощным ударом кулака ее отбросили в сторону.
— Сеегер![13] — сияя потным лицом, закричал конопатый детина в потертом кожаном колете.
— Сеегер! — дружно поддержали остальные, с хохотом таща на веревке и подталкивая с боков упирающуюся скотину. Подхлестнутая мохнатая лошаденка покорно потащила вслед за ними нагруженную убоиной и пузатыми рогожными кулями телегу. Из одного куля желтой струйкой сыпалось на землю жито.
Немного обождав, Афанасий перелез через жерди и подошел к бабе. Она уже сидела на траве и вяло поматывала головой.
— Отколь тати? — спросил кормщик.
Баба мутно глянула на него, но вскоре глаза ее прояснились. Всмотревшись в открытое участливое лицо, крестьянка ответила:
— Из-под городу. У самых стен войском встали да и шастают, и шастают околь, все деревеньки обчистили. Нет от них избавы. Уж на что наша глуха — добралися. А и то: новгородцы-то им препоны не чинят, с ними кумовствуют…
— Далеко ль до Новгорода?
— Почитай, пяти верст не будет. Близко. — И баба вновь завела про свое: — Ох горюшко наше, беда наша горючая! Кто нас ни теснил, ни обирал — свои и чужие… Страх, как я буренку свою стерегла, в дол подале уводила, а тут промешкала… Застигли вражины врасплох.
— А мужики ваши где?
— На стены их воевода позвал. Да толку-то! Ни воюют, ни замиряются.
— Вон оно что, — задумался Афанасий.
— Сам-то ты чей, милок? — полюбопытствовала наконец баба.
— Издалече. Подряжаться в городу иду, — молвил Афанасий и, порывшись за пазухой, вытащил и протянул бабе несколько монет. — Не погнушайся, прими.
— Что ты! — осердилась крестьянка. — Не по миру с сумой хожу. При голове и руках. Дармового не надоть. Убогим помогай… А я тебя было за слово приняла.
Она вскочила с травы, распрямилась, и ее корявое темное лицо словно бы осиялось.
— Прости Христа ради, — донельзя смутился Афанасий.
К ним подходили вылезшие из погребов и ухоронок жители. Громко завопили дети.
— Нишкните! — сурово прикрикнула баба. — Неча сопли размазывать, сена косити собирайтесь. — И уже приветливо сказала Афанасию: — Зайди в избу, останним молочком угощу. Погреб-то, волчищи, слава Богу, не углядели…
Чтобы невзначай не угодить в лапы свеям, Афанасию пришлось сделать большой крюк и переправляться через Волхов. Ночь он переждал в поле. На рассвете, когда затих утренний благовест, он подъехал к Новгороду с торговой стороны. Воротная стража не пропускала его, несмотря ни на какую божбу, и тогда он ей оставил в залог коня.
Пройдя мостом и очутившись в детинце, Афанасий загляделся на Софийский собор. В сиянии густого золота куполов-шлемов, в строгом ладе белых и будто воспаряющих стен была не только незыблемая мощь, как в соловецких храмах, но и такая молодецкая стать, что спирало дыхание. Ну и умельцы есть на Руси!
— Впервой, зрю, в Новгороде? — окликнул Афанасия вышедший из собора черновласый молодой священник с озороватыми глазами.
— Впервой, — нахмурясь от того, что его застали за досужим любованием, с неохотой ответил Афанасий.
— Дивуешься, зрю?
— Баско. Порато баско! — хотел было, но не сумел скрыть восхищения кормщик.
— Не поморец ли еси?
— Помор. С Соловцов.
— От игумена Антония?
— Пошто допытываешь? — насторожился Афанасий. — Сам по себе я.
— Ведаю об Антониевой твердости, почитаю то, — попросту признался священник и назвался: — А яз протопоп сего храма Аммос.
Афанасий согнал хмурь с лица, пооттаял. Но все-таки держался настороже.
— Пойдем-ка потолкуем у мя на дворе под рябинкой, — позвал протопоп.
Протопопова рябинка оказалась большим развесистым деревом, тяжелые кисти которого уже наливались краснотцой. Укромное было местечко. Протопоп с Афанасием сели на скамью с резной спинкой. Из дому прислуга вынесла стол, покрыла скатертью. Гостеприимный Аммос потчевал гостя пирогами да рыбой. Кормщик не ждал такой почести, оставался скованным, неразговорчивым, хоть и пришелся ему по душе протопоп.
И лишь наслушавшись пылких откровенных речений о вражьих покусительствах на извечные новгородские вольности, о литовских нападках и злохитростях, о присланном семибоярщиной и посаженном на кол жигимонтовом пособнике Иване Салтыкове, сыне проклятого Гермогеном Михаила Глебовича, о коварных умышлениях вставшего под городом Делагарди, Афанасий признал в протопопе единомысленника. Выпив кряду две кружки забористого квасу, он без утайки поведал о поморских тяготах и попросил свести его с Исидором.
— Напоролся теляти на ведмедя, — засмеялся Аммос. — Подгадал же еси! В немилости яз у митрополита. Поперек ему встал: посадских, мол, на козни подбиваю, сан унижаю, понеже с чернью заедино, да Нилом Сорским его за роскошество корю. Послухов на мя наслал, наушничает…
— То ему за обычай, — с горечью улыбнулся Афанасий, не забыв о своей обиде на Исидора.
— Бранюся с ним. Понуждаю его глядети обойма очама, а он и единым глазом не позрит. Терпим ворога у стен, а он мыслит об уговорном согласии.
— Нешто можно?
— Кто ведает, что у него на уме. Смущает его и нашего воеводу ляпуновский посланник Василий Бутурлин. Оный с Делагарди полюбовную дружбу водит. В Клушинской сече вместе были, нонь и братаются. А тут еще объявил Бутурлин, будто от Ляпунова наказ пришел просити на царство сына свейского короля. Наши стратиги и опешили.