Весь день перед тем исступленно грохотали польские тяжелые пушки, разметывая насыпи и заграды в старых проломах и пробивая новые бреши. Несмотря на губительную пальбу, не только ратники, но, по обыкновению, и старики, и женки, и дети подвозили в тачках землю, таскали бревна, сгребали битый кирпич поближе к опасным местам, чтобы, дождавшись затишья, снова наскоро заделать пробоины.
В грязно-сером пороховом дыму, в черных завесах тягучей копоти, среди непроглядной пыли и хаоса падающих осколков люди были похожи на охваченных единым безумием самоистязателей, которые уже ни во что не ценили свою жизнь. Некоторые и впрямь смахивали на вставших из могил мертвецов — прожелтевшие, исхудалые, оборванные, с язвенными гноящимися ртами.
Они уже двадцать месяцев сносили нечеловеческие лишения: отбивали ворога, тушили пожары, закапывали мертвых, пили из мутных луж тухлую воду и варили из кореньев и трав, забыв вкус соли, голодную похлебку. Павших на улицах лошадей не хватало сил тотчас убирать, и все привыкли к тошнотному смраду. Равную долю делили все: и коренные жители, и пришлые семьи служилых людей, отъехавших еще до начала осады в войско Скопина-Шуйского, и окрестные сбежавшиеся селяне. Из восьмидесяти тысяч осажденных осталось только восемь. Но упорство не покидало живых. И когда расчетливо припрятавший запасы хлеба в церковных житницах архиепископ Сергий стал склонять воеводу Шеина к сдаче, тот посоветовал ему обратиться к самим смолянам да простым ратникам. На это у архиепископа не хватило духу — знал: не только не дадут они согласия, но, пожалуй, еще и могут почесть ею за изменника. Довелось слышать, как честили смоляне королевский универсал, как язвили над сулимыми панскими милостями. Нет, упрямцы не отступятся от своего: лучше смерть, нежели позор. И даже теперь, под сокрушительным огнем пушек, наперед ведая, что приходит пора самого страшного испытания, никто не поколебался.
Ожидавший главного удара с западной стороны, воевода весь день был занят расстановкой немногих оставшихся у него боеспособных ратников и вечером встал на раскате у Коломенской башни, зорко вглядываясь в скопление немецких ландскнехтов за шанцами. Вроде, он не ошибался. Немцы обыкновенно стягивались туда, где затевался самый мощный прорыв: тут они в своих тяжелых доспехах оказывались сильнее поляков и венгерских гусар, которым не было равных в открытой сече среди чистого поля. И не могла смутить Михаила Борисовича особенно ярая пушечная пальба по другую сторону крепости: вестимо, она для отводу глаз.
Когда вовсе стемнело, немецкая пехота кинулась на приступ. Вспышки огня из затинных пищалей и ручниц рваными молниями высвечивали скопища круглых шлемов, острия копий и мечей, кресты на громадных щитах, ступени повалившихся на стены осадных лестниц. Падали, затухая, и вновь вздымались факелы. Схватка завязывалась упорная.
Но уже в начале ее возле Шеина объявился запыхавшийся гонец.
— Беда, воевода!.. Ляхи в проломе Аврамиевских ворот!.. Не сдержати!..
— Много?
— Ордою прут.
— Эк, — скрипнул зубами Михаил Борисович. — Тонка наша ниточка, не по всей стене. И спереду, и со спины враз навал илися поганцы…
Шеин выслал подкрепление. Но оно мало чем смогло помочь. На одного русского приходился десяток врагов.
А тут новая беда! Подорванная ловко заложенной в водосток петардой вспучилась и рассыпалась незащищенная стена у Крылошевских ворот напротив Днепра, Одна за другой хлынули в пролом польские роты. Поляки заполнили все торжище и ринулись по крутой Родницкой улице к центру, на соборный холм. Богородицын собор был для них лакомой приманкой: там хранились сокровища.
Вблизи низкой соборной ограды вскипела рукопашная схватка, сюда уже сбежались и насмерть встали многие защитники. В мутной сумеречи свирепо сшибались железо с железом, грудь с грудью. И будто не множество людей, а единая одичавшая в безрассудстве плоть, скинув усмирительные цепи, с неистовым воем, проклятиями и бранью рвала самою себя на части и разбрасывала вокруг мокрые, дергающиеся в судорогах куски.
Смолянам некуда было отступать. Собор стал единственным укрытием для их семей, тут уже теснились тысячи женщин с детьми, а все прибывали новые и новые, несли сюда и раненых. Смертная бледность покрывала скорбные, схожие с иконными, лики, пот катился из-под платков и кокошников, в напряженных, застылых глазах прыгали отражения дрожащих огоньков свечей. Запах ладана перебивался потом и духотой. Люди старались не глядеть друг на друга и молчали. Робкий ребячий плач и слабые стоны раненых не рассеивали этого тяжелого молчания. И оно страшило больше, чем приглушенно проникающий сквозь толстые соборные стены шум побоища. Но скоро шум усилился и неудержимо стал нарастать уже на паперти, возле самого входа.
Десятка два окровавленных ратников спиною протиснулись в собор и стали спешно затворяться. Гулкие дробные удары заставили вздрогнуть всех. Один из ратников, пошатываясь от изнеможения, срывающимся хриплым голосом крикнул:
— Исхода нет! Али полон?…
— Смерть! — гулко отозвались из разных концов.
— Где тут зелейные подвалы? — помедлив, спросил он.
Перед ним молча расступились, открывая узкий проход в глубь собора. Словно на плаху, в отрешенной суровости он пошел по нему, вынув из чьих-то оцепеневших рук свечу.
— Ты чо, Белавин? — боясь поверить в самое страшное, выкрикнули из толпы. Он не обернулся.
Люди задували свечи. Собор погружался во тьму.
— Упокой, господи, душ усопших раб твоих, — донеслось от царских врат. Сдавленный стон волной прокатился по всему собору, кто-то не сдержался — зарыдал.
— Матка, я не хоцю!.. Не хоцю-ю-ю!.. — взвился под своды отчаянный мальчишеский вопль.
Небывалой силы гром навеки оборвал этот голосишко…
Шеина с полутора десятками обессилевших ратников приперли к Коломенской башне. За спиной воеводы, готовые разделить его участь, сжались кучкой прибежавшие к нему в разгар боя жена, дочь и сын. Ратники встали скобой, не подпуская врага близко. Однако ландскнехты и не подходили, выжидали, когда Шеин образумится и бросит оружие сам.
Светало. Поднявшийся ветерок бойко тормошил встрепанную окладистую бороду Михаила Борисовича. Остывало разгоряченное лицо. Непомерная усталость подгибала колени. И уже никакой силы не чувствовал воевода в своем широком, крепко сбитом теле. Но больше усталости начинала тяготить тоска.
— Виктория! Виктория![9] — радостно разносилось по всему Смоленску, над его дымными развалинами, над усыпанными мертвыми телами улицами, над залитыми кровью стенами крепости…
Сигизмунда облачали в нарядные рыцарские доспехи, готовя к торжественному въезду в город. Возле него возбужденно похаживал верный его наставник Петр Скарга Повенстай, остроносый, сморщенный, с острой бороденкой старик.
— Игне эт ферро, игне эт ферро, — долбил, словно безумный, иезуит и, обратясь к распятию, не умолил, а указал: — Фиат волюнтас туа![10]
Мудрейшего Скаргу никто вокруг не помыслил бы назвать злодеем, он по натуре и не был им, тем более теперь, когда предвидел близкую кончину, но щадить противников веры — нарушить священный долг приверженца ордена Иисуса. Вошло в обычай проливать кровь схизматов. И как можно больше крови.
Король же пребывал в полном блаженстве. Но поглядывая на Скаргу, не терял величавой строгости…
Вдоль всего пути, по обеим сторонам его были выстроены войска: польские и литовские роты, венгерские гусары, немецкая пехота, казаки. На ветру весело шелестели стяги.
— Виват рекс![11] — истошно рвалось из глоток, и король с облегчением думал, что теперь уже шляхта не посмеет затевать против него нового рокоша. Сзади короля на пышно убранных скакунах браво гарцевали лучшие из рыцарей, его опора, герои Смоленска — Потоцкие, Дорогостайский, Новодворский, Ходкевич.