– Нашего прибыло, – отвечала я, – он ведь Орлов, а я Сорокина.
– Ну и флиген зи, битте, – сказала, улыбаясь, Прекрасная Фламандка, появляясь из соседней комнатушки.
– Насколько вы лучше, Евгения Петровна, когда улыбаетесь, чем когда ворчите. Заберите новенького, покажите ему все, пусть ознакомится.
– Пойдемте, – молвила Фламандка, – сначала проведу вас по институту, потом сходим через двор в клинику.
Он послушно пошел за нею, точно овечка, а когда вернулись они через полчаса, лица на нем не было.
– Ознакомились? – спросил начальник группы.
На сей раз доставал он из формы розовый женский указательный палец правой руки.
– Какие тут больные дети…- пробормотал Орлов. – И сколько их… Я не знал, куда меня распределили. Я такого не видел никогда.
Через неделю директор велел ему посмотреть операцию.
– Вы, Герман Иванович, там порисуйте, эскизы, что ли, сделайте или наброски, мы хотим выпустить к выставке в Москве буклет о новых методиках с иллюстрациями а-ля Леонардо да Винчи. В разных ракурсах рисуйте, поэффектнее.
Дело было летом, вскорости в открытое окно постучал идущий из клиники в сектор биомеханики доктор Мирович.
– Виталий Северьянович, Женечка, Натали, мое почтение, заберите сотрудника из клиники, он там на операции сознание потерял, сейчас его нашатырем в чувствие приведут. Дяденька он высокий, костистый, с таким грохотом рухнул, надеюсь, ничего не сломал.
Фламандка привела Германа, был он бледен. Она налила ему чаю, Виталий Северьянович озабоченно спросил: может, в чай спирту плеснуть?
– Нет, нет, не надо, – отвечал новый сотрудник, смущенный донельзя, – мне уже чего-то плеснули. Не знаю, как так вышло.
– Эпилепсией не страдаете? – спросил Северьянович.
– Что вы, что вы. Когда йодом кожу мазали, я стоял, и когда разрез делали, тоже, но как начали пилить кости, сухожилия рвать, я и выключился.
– Тонкая вы натура, Герман Иванович, – сказала Фламандка, – хотя по виду вашему этого не скажешь.
– Как говорят, натура дура, – отвечал Орлов. – Спасибо за чаек. Я человек мирный, а тут у вас как на войне. Госпиталь, передовая, раненые круглый год год за годом. Когда туда шел, опять детей видел. Что это? Отчего? Под транспорт попадают?
– Те, что без двух рук с полным вычленением плечевого сустава, – Северьянович продолжал усовершенствовать указательный съемный пальчик, укрепленный на беспалой деревянной кисти, – те чаще всего “электрики”, лихие и любознательные, залезавшие в трансформаторные будки “не-влезай-убьет”, где им тотчас отжигало руки до угля. В живых оставались, но во избежание гангрены руки приходилось отнимать. Как ни странно, “транспортники” из-под трамваев и поездов реже поступают, и обычно обезноженные. Ну, а врожденные, – тех, по правде говоря, большинство. Чаще однорукие, одна рука как рука, а вместо второй – культя, у кого по локоть, у кого по плечо, у кого до запястья и…
– Ой, а можно вы мне это в другой раз доскажете?
– В другой, в другой, – строго промолвила Фламандка, – у вас глаз, что ли, нет? Он опять позеленел, а наше помещение поуже, чем операционная, заставлено, столы, тиски, треноги скульптурные, ящики, упадет, да еще головой припечатается.
Назавтра Орлов спросил у зашедшего с просьбой нарисовать картинку для статьи молодого хирурга Болотова:
– Такие дети рождаются у пьяниц? У наркоманов?
– Ничего подобного. Думаешь, это что-то вроде “виноградных детей”, зачатых осенью в команде виноделов? У кого угодно могут родиться. В редких случаях можно свалить на матушку, пытавшуюся разными способами себе выкидыш устроить. Или на батюшку-пьянчужку. От того, от этого. От Бога. Наверно, чтобы всегда были среди людей слабые, больные, не такие, как все, лакмус на наличие у человеческого рода совести, жалости и прочих мало-мальски пристойных свойств.
В устах Болотова слова эти прозвучали неожиданно, он был грубоват, походил на мясника; что признавали все, так это его талант хирурга, рука была, все заживало, как на собаках, у его пациентов.
– Я у немецкого писателя Эрнста Юнгера читала, – сказала я, – что, когда начали в фашистской Германии уничтожатьнеполноценных, стало рождаться большое количество детей-инвалидов, – в самых что ни на есть стерильных арийских семьях.
– Процент поддерживался, – покивал Болотов.
Безруких в клинике было четверо: двое “электриков” – Петя и Паша, двенадцатый ребенок в казахской семье Жанбырбай и большеголовый Хасан, брат-близнец Хусейна, Тахира и Зухры; Хусейн и Зухра были дети как дети, Тахир умер, не дожив до годовалого возраста, а Хасан родился увечным, дурачком, мало что понимал, говорил одинаково неразборчиво и по-таджикски, и по-русски. Бабушка пыталась дать ему спасительное имя Хошок, но голова его не стала меньше, речь – понятней, и руки не отросли. Спросонок, садясь, Хасан громко произносил: “Он! Ыроси иные!” Мирович переводил непонимающим:
– Сон ему опять приснился, что у него руки длинные выросли.
“Жанбырбай” означало “богат дождем”; он был человек дождя, рожденный в ненастье. Братьев и сестер у него было одиннадцать: луноподобная Айдай, Мерцерт-перламутр, Маржан-коралл, Тохтар, Турын, Отеген, сахарная Шекер, Бекежан, Жанболат, Махамбет, Буркт. Девочек бабушка звала нун-м (мое солнышко), шолпаным (моя Венера); мальчиков – шырагым (милый), балпаным (птенчик); Жанбырбаю говорила она – баташым (верблюжонок мой).
Это Жанбырбай осенней ночью прошепчет Мальчику:
– Одна наша дальняя родственница – жена монгола. Их младший сын Чойжинхорлоо научил меня делать схрон…
Мне не удалось дослушать всего, что рассказали Орлову о детях из клиники Виталий Северьянович и Прекрасная Фламандка, техник-протезист Женя Жерехова: меня вызвал директор.
Глава третья
Темно-лиловый костюм. – Время и место. – Необмерянные балерины. – Портрет тезки. – Графиня Бобринская. – В архиве. – Бриллианты для невесты корнета Абаза. – Убийство царя и маленького разносчика. – Что такое “табернакль”.
В первый новогодний институтский вечер директор поразил мое воображение темно-лиловым шелковистым немыслимой красотищи костюмом, о галстуке вообще молчу, а также тем, как отплясывал он рок-н-ролл и ползал, хохоча, на коленках. Все это, может быть, в другое время и в другом месте было бы мило и даже свидетельствовало бы об определенной внутренней, что ли, – или внешней? – свободе, о некотором словно бы артистизме; но в окнах маячили светящиеся за заснеженными деревьями огни клиники, вечная война, раненые, как выразился Орлов, детское отделение наверху (Мирович говорил: некоторые дети поступали из таких интернатов для инвалидов, что оно казалось им отелем на Лазурном берегу). И все ведь знали: детей, не обреченных на пожизненные убогие интернаты для убогих, ожидало бинарное “или-или”, два единственно возможных варианта судьбы для безруких-безногих: или слаломом заниматься на одной ноге и протезе, или спиться напрочь.
Когда директор был еще военным врачом, отличался он некоторой оригинальностью, с шиком заезжал на территорию своей ведомственной госпитальной лавры на новеньком сверкающем мотоцикле (профессура и доктора некоторые прибывали на “Волгах”, “победах” и “москвичах”, а чаще всего пехтурою); этаким фертом, черту брат, рокер ли, байкер ли, с ума сойти. Да и научную работу вел он на особицу; существовал, например, один, как теперь бы сказали, проект, им задуманный и выношенный: с целью составления сводных таблиц конституции человека, то есть телосложения, обмерять балеринок старших классов Вагановского, кордебалетных из Мариинки либо Михайловского; да заглох проект, растворился, только и остались от него всплывающие со дна сознания в досадные минуты и в похмельные утра образы необмерянных балерин.
Впрочем, работа в темно-алом здании неподалеку от Боткинской произвела свое действие и на директора, как на всех прочих сотрудников Мариинского приюта, однако действие своеобычное. Так сильно отличались от не подвергшихся обмеру танцовщиц инвалиды убогие и культя от пуанта, что эстетические директорские порывы отчасти были поруганы неизвестно кем и чем. С другой стороны, он впервые стал всеобщим начальником. И, может быть, не представлял, что теперь со всем этим делать.