Грохотал гром, сверкали молнии; я вышел. Знаешь ли ты, Даубарас, как пробирался я сквозь эту адскую ночь — первую такую ночь в освобожденном Каунасе; гром, казалось, перекатывается прямиком по крышам; ветер рвал жесть и, гремя ею, волок по пустой, как рукав инвалида, улице Мицкевича; молнии словно били прямо в лицо и слепили, точно взрывы бомб; хлобыстал дождь, но мы двое никуда не спешили — я и этот человек, положивший мне руку на плечо, — твой адъютант Грикис; он все порывался мне что-то сказать, но то и дело его перебивал раскат грома или вспышка молнии; тебе одному, твердил он, скажу тебе одному, потому что у тебя глаза… добрые… Как, по-твоему, придется за все расплачиваться… ну, там… после смерти? До смерти, по-моему, хуже, а уж после… Он вдруг остановился и опять положил руку мне на плечо, свою пудовую лапищу; плечо осело… А Ева? — вдруг спросил я, это было ни к селу ни к городу, честное слово; Ева да Ева, прямо как заведенный. Ева? При чем тут Ева? — Грикис уставился на меня; как раз вспыхнула молния, и белая вспышка метнулась по его лицу. Он с усилием выталкивал из себя слова; они будто застревали у него в глотке, он выкатывал их наружу, точно тяжелые булыжники… При чем? Откуда мне знать? — пробормотал я. А не знаешь — так и помалкивай… не твоего ума дело… и лучше бы тебе, друг, совсем ничего и никогда — —
XXIV
— — — война? По-твоему, она будет, Казис? Неужели?
Не думаю, но… Дураков нынче хоть отбавляй, Мета. Как знать, что, да когда, да какому психопату взбредет в голову… Да ты присядь, почему ты стоишь? Вот диван, а это…
Поздно уже, Казис. Уже двенадцать.
Вот и славно. Мы с тобой отсюда никуда не уйдем.
Из редакции? Что ты, Казис…
Ведь это мой кабинет, Мета. Без особой надобности никто сюда не сунется. У нас как-никак порядок, можешь не сомневаться.
Я и не сомневаюсь.
Тогда почему ты стоишь? Вот термос… радио… поищи музыку.
Мне не слишком весело, Казис. Но одну чашку кофе все-таки…
Да… конечно… жаль, жаль папеньку. Его книга так и осталась недописанной… та, о голубях… всегда обидно, когда обрывается священный творческий акт и все то, чем человек жил, оказывается чуждым и бесполезным для других.
Для всех?
К сожалению, да… Кому теперь нужны голуби профессора Вайсвидаса? По нашим временам, при нынешней сложной ситуации, когда ценности и не такого порядка в соприкосновении с всепоглощающим пламенем революции… Хотя эта ваша Агне могла бы… если собрать все рукописи…
Агне! Ох, ты же не был у нас… после того, как… и не знаешь, что там теперь творится… Агне ума не приложит, как ей жить без госпожи президентши… И терзается, терзается, простить себе не может, зачем она вернулась из Берлина, после того, как…
Простить себе не может?
А что ей остается делать… Все ее надежды разбились, как фарфоровая ваза, а черепки… черепки ее ничуть не греют! Теперь она простая учительница, Казис. Самая обыкновенная учительница истории. Нет больше госпожи президентши, и ее подруги никому не нужны. Конец…
Эта Агне! Говорит, флирт профессорской дочки с красным комиссаром… никогда добром…
Ха-ха-ха! Это чудовищно!
Не для тебя, а только для меня одной…
Вот именно — диву даюсь, что ты не улетаешь от меня, моя пташка. Белая ворона в голубую крапинку. И с бантиком.
Спасибо за комплименты. Но не кажется ли тебе, что они какие-то странные?
Ты слышала о белых воронах — людях, которые пришли в революцию из враждебных ей социальных слоев? Только вообрази, Мета, на что это похоже: барышня, профессорская дочь, гуляет с этими разбойниками, красными комиссарами… и не боится…
Перестань! Перестань! Не надо!
Ну почему?
Если уж не испугалась тогда… на чердаке… когда полиция и сыщики… Ой, ты не закрыл дверь, Казис. В коридоре кто-то ходит. Слышишь шаги?
А, дежурный… Дежурный комсомолец… Сегодня дежурит… дежурит… Сейчас посмотрю по графику, кто сегодня караулит редакцию и тем самым нас с тобой… белую воронушку из профессорского гнезда и ее зверского комиссара… Сегодня… Да это же Глуоснис, Мета! Наш стоик. Хочешь его повидать?
Что ты! Здесь? Ни в коем случае! И без того уже все подружки язвят, будто я… как нитка за иголкой… за тобой… А что я… если дома… если эта Агне…
Послушай, опять — Агне… Агне да Агне… Злой гений в юбке. Да что тебе эта Агне сейчас, когда все их былое великолепие с треском…
Я там живу, Казис.
Знаю.
Ну, а если знаешь…
Вот я и советую тебе: потерпи. Самую малость. Знаю, как тебе тяжело, но… Покамест нелегко и мне… Видишь эту гору бумаги? Все надо прочесть. Сегодня. Завтра. Послезавтра. Каждый день. Изо дня в день. А они все пишут… знай пишут да пишут… пишут слесари, гимназисты, новоселы — вдруг заделались государственными деятелями, романистами, поэтами. И критиками, конечно, — если посмеешь не опубликовать их творений. А приходится идти на это, дорогуша. И многое приходится делать — революция! Переворот! И не только экономический, политический, социальный, но еще и духовный, самый сложный и трудный из всех. А где труднее, Мета, там я. Там твой Казис. Так и маюсь, дорогая моя Мета… так и кручусь. Да ты снова взгрустнула? Полно, не надо… Приглуши-ка радио. Тише, тише. Еще тише, чтобы слышали только мы с тобой. Только наши сердца. Хорошо. Теперь уже хорошо… И как будто очень задушевная музыка… Нет? Тогда поищем другую… вдруг да найдем. Ну, ту… знаешь… нашу с тобой… ту… однажды весною — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
XXV
Ума не приложу, отчего вдруг вспомнилось все то, что, казалось, было давно забыто, что осталось и сгинуло там, за чертой, которую я переступил в ту ночь; вспомнилось внезапно, ни с того ни с сего, стоило мне лишь увидеть Даубараса; я по-прежнему держал в руке початую бутылку вина, которую он привез с собой и угощал Лейшене, когда заявились мы с Сонатой; конец идиллии. Конец концом, но Даубарас не простит. Правда, он сделал попытку улыбнуться как ни в чем не бывало, попробовать шутить, непринужденно развалясь на диване, начал рассказывать анекдотец о русском, англичанине и американце; но все это выглядело весьма неубедительно и не могло прояснить того мрачного настроения, которое словно волнами захлестывало жилище Лейшисов вместе с осенним ненастьем, ворвавшимся сюда, когда вошли мы с Сонатой; в нашу сторону он старался и не глядеть. У самой Лейшене выражение лица было страдальческое; и она избегала смотреть на нас, особенно на Сонату, а та, словно подчеркивая свое недовольство, стояла у окна и, отведя занавеску, сосредоточенно всматривалась в ночной мрак, не обращая ни малейшего внимания ни на мать, ни на ее гостя, которого она не рассчитывала здесь встретить; обеим было как бы тесновато в этой не слишком просторной, но прихотливо обставленной комнате; здесь явно тесно было двум женщинам, пригласившим своих друзей; о Лейшисе я начисто позабыл.
Молчал и Даубарас, молчал и лениво перебирал пальцами по столу — задумавшись и вперив взгляд в стену напротив; по-моему, в мыслях он был довольно далеко от этого дома; возможно, он вспомнил Еву. Я так решил, потому что сам я, пусть не желая того, все еще думал о них — о Еве и Мете, с которыми меня свела судьба, и опять-таки через Даубараса; а он молчал и шевелил своими длинными пальцами, словно пианист, пробующий клавиатуру — что-то проверяя или мысленно взвешивая; вдруг пальцы его сжались в кулак, и кулак этот негромко, но довольно решительно стукнул о край стола.
— Что ж, увидим… да!
— То есть? — поспешно спросила Лейшене; и ее угнетало это затяжное, тягостное молчание, которое установилось после того, как я напомнил Даубарасу о Еве; то, что следовало за этим — все эти потуги на веселье, — разумеется, не имело смысла. — Что же мы увидим?
— О, покамест ничего, — Даубарас расслабил пальцы и почему-то заткнул бутылку пробкой. — Ничего, товарищ директор… ничего. А между тем… — он взглянул на часы.