Он почувствовал, как пальцы сами выпускают скобу и тянутся к сидящему впереди — волчьему выкормышу Рему; схватить его за кожаные плечи и шмякнуть изо всей силы с распроклятого этого мотоцикла — то-то расквасил бы башку, гад. Нет, сойду сам.

— Стой, — промолвил негромко.

— В чем дело? Плохо тебе?

— Плохо. Останови.

— Слишком сильно жму, да? Учти, я гонщик. А уж моя «Явушка»… Другой такой во всем Каунасе, учти… Обиделся? — спросил он, сворачивая к куче гравия.

— Ну тебя. С какой стати! Спасибо, что подвез.

— Я же, Ауримас, не виноват, что твоя бабка… что власть рабочая, а живется рабочему человеку… сам знаешь… Жизнь не сахар…

— Про власть — кончай, — перебил его Ауримас. — Не ты ее делал, не тебе и хаять.

— Ну ладно — ты, ты, — Рем сплюнул на гравий и нажал на стартер; мотоцикл сердито рявкнул. — Власть делал ты и твой Гаучас, а она тебе… красный кукиш под нос… нюхай, облизывай, Глуоснис…

Он пригнулся к рулю и унесся прочь, обдав Ауримаса грязью и смрадом; тоже мне — поквитался; уж не ради ли того он и затормозил там, у тополя, чтобы показать свое превосходство над каким-то жалким Глуоснисом, — гений, видите ли, выискался!

_____

Дверь оказалась запертой, и он долго отыскивал ключ, хотя тот был на месте — засунут за кирпичину у лестницы; нашел, попал в дом. И здесь было холодно, давно не топлено, хотя и чисто, подметено; в кухне на шкафчике, аккуратно прикрытый салфеткой, лежал хлеб — полбуханки, стояла солонка и, литровая бутыль с подсолнечным маслом; Ауримас чуть было не схватил ее и не выкинул в окно — вспомнился Райла; но только скрипнул зубами и, опустив голову, поплелся в свою комнатенку. Здесь тоже веяло одиночеством, стужей, несмотря на чистоту, несмотря на опрятно застланную постель; а на столе, рядом с книгами, он заметил горку бумаги. Принес? Опять? Да знает ли он, заботливый сосед, что Ауримас больше никогда… Он пригляделся к бумажной стопке — та самая, «министерская», глянцевая, аккуратно нарезанная, — берись за авторучку и строчи; строчи… только, Гаучас, знаешь ли ты — —

Наступил вечер, стемнело; бабушка все не возвращалась. И то обстоятельство, что старушки нет и никто не допытывается, где он был, — как-то раздражало, настораживало, будто он тут не свой, не хозяин, а так себе прохожий, случайно забредший под чужой кров; разве только радоваться тому, что не задувает ветер. Он оделся и вышел на улицу. «Пойду к Гаучасу», — но, не отшагав и половины пути, передумал и, отчаянно махнув рукой, свернул к почте. Знакомая телефонистка соединила его с квартирой Лейшисов; номер не отвечал; тогда он позвонил в гостиницу.

— Барышня болеет, — услышал он; догадался, что говорит буфетчица Ируся, и обрадовался: та не узнала его по голосу. — А хозяйка…

— Какая хозяйка? Лейшене? Мне только Сонату…

— Барышня болеет, а директор…

— Передайте ей привет.

— Директору?

— Сонате.

— Барышне? А от кого, если не секрет?

— А вот и секрет, — Ауримас улыбнулся в трубку. — Хотя скажите… от одного важного господина. От ночного мотылька. Спокойной ночи.

Вернулся и камнем рухнул на кровать; приснился ему Райла, который нес в охапке пузатую бутыль с подсолнечным маслом, где — о, ужас! — барахтался его сын Рем; Ауримас очнулся, взглянул на старый будильник; бабушки не было; пришел Гаучас — опять-таки во сне, и опять принес бумагу, но свалил ее не на стол и не на прежнее место в углу, а прямо на лежащего Ауримаса; да что же это такое; он махал руками, отталкивал эту бумагу прочь — в огонь, в огонь, всю, полностью; но Гаучас все равно накрывал его, накрывал листами, пачками по сотне листов, и они душили, давили на грудь; листы были горячими, словно кирпичи, которыми по ночам бабушка согревала себе подошвы, подсовывала под одеяло; потом пришел Старик и медленно простер руки над кроватью, где лежал Ауримас — извивался, как шкварка на сковородке; длинные костлявые старческие пальцы хрустнули, издали царапающий звук, точно сухостойной веткой по окну, между бескровными, растрескавшимися губами показались редкие, пожелтевшие зубы. Агрыз Агрыз Агрыз — залязгали эти зубы, подхватили в воздухе свое эхо; дохнуло холодом; там там там Агрыз; литовец, теперь ты мой… теперь уже никуда, литофес…

— Нет, нет, нет! — закричал кто-то — прямо здесь, рядом со мной, а может, и внутри меня — пронзительным и каким-то до жути знакомым голосом. — Никуда из Литвы! Никуда из Каунаса! Никуда и никогда! И передай ему — если можешь — если где-нибудь встретишь — если — —

Но, Ийя… Мета, это же… Ты понимаешь — он предал… бросил тебя… ты для него вроде слепого котенка, без которого…

Молчи! Молчи! Ничего ты не знаешь. Ничего не понимаешь.

А ты знаешь? Да что ты соображаешь, дамочка? Ни дать ни взять Жанетта Макдональд! Ух! Макдональд с улицы Альтов. Будешь бегать за каунасским хлыщом с накладными плечами — останешься ни с чем.

Кому говорят: молчи! Сказано — заткнись! Перестань, ты — стоик! Гений с Крантялиса! Ты наш Гомер! Молчи, как мышка под метлой, ведь никто не знает, где и когда мы теряем самое сущее… Потому что мы узнаем это позднее… когда уже…

Танки! Ийя, танки! Немецкие танки! Мета! Пропала? Ме-е-та! — —

— Ну и ну! — расслышал он и с трудом открыл глаза; светало, подвывал ветер, а рядом с постелью стояла бабушка и подтыкала со всех сторон ветхое, вылинявшее одеяло. — Ты чего? Чего раскричался? Болит что-нибудь, сынок? Ну, что ты опять?

— Это ты? Ты? — Ауримас ладонью протер слезящиеся глаза. — Правда, ты?

— Я-то я, — отвечала бабушка; она выпрямилась. На ней был коротковатый зеленый плащ, подпоясанный солдатским ремнем, — непривычная, не похожая на себя бабушка. — Я, я, она самая… А с тобой-то что… заболел? Опять? Что у тебя болит, детка?

— Сердце, бабушка, — ответил он, сообразив, что видит ее наяву; удивительно это было: он не спит, а бабушку видит такой особенной — по-военному подтянутой, решительной как никогда; и это еще больше походило на сон. — Сердце у меня болит. — Соскочил с постели и содрогнулся — его бил озноб. — Где же ты пропадала, бабуня? Ночью тебя не было?

— И тебя, детка. Четыре ночи.

— Четыре? А я думал — еще больше… месяц, а то и целый год…

— Не старайся… все равно знаю — люди сказали… Не пришел домой, пока…

— Святая правда, бабушка: пока все не просвистал. Все большие тыщи. В то время как ты тут… к Старику… как в войну…

— К старику? К какому еще старику? Детка, ты опять…

— К Райле — кому еще! К старому Райле. Как при буржуях, как при Гитлере… К этой сволочи — Райле, с которым мама… когда я был маленький…

Он вдруг захлебнулся собственными словами и отвернулся, почувствовал, как кровь бросилась в лицо; было в его словах что-то постыдное, что-то безобразное, — но было и что-то убийственно справедливое; кто это сказал, что истина всегда прекрасна? Вот дурак. Если бы еще оставались слезы, Ауримас бы заплакал, право.

— Больше не пойду, — разобрал он сквозь шум дождя. — Никогда.

— Никогда? — переспросил он.

— Никогда. Я на работу устроилась.

— На работу? — Ауримас обернулся. — Ты, бабушка?

— А что тут такого? — вызывающе ответила она. — Поступила на бумагофабрику сторожем. Не такая уж я старая, чтобы дома сидеть. И все время одна. Потом, человек каждый день есть хочет, Ауримас… такая власть или сякая… а за свет, за страховку… Матаушас присоветовал…

— Гаучас?

— Он… перед тем как снарядился с этими самыми — защитниками… так что теперь некому и дров наколоть…

— Гаучас? С какими защитниками?

— Народными — вот какими! А ты и не знал? Не то в Пренай, не то в Любавас…

— Любавас?

— Ага, вроде бы… А что?

— Ничего. Друг у меня в Любавасе…

Он вспомнил долговязого юнца, которого видел от силы два раза в жизни — на торжестве в университете (рядышком жалась та самая девица в кружевном воротничке, с голубыми глазами — словно обрызганными дождем) и когда шел из радиостудии… Друг, подумал он, да будь у меня настоящий друг… может, и все эти ночи…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: