— Спасибо, друг, — выговорил он ошеломляюще молодым и чистым голосом. — Давно я тут…
— Нельзя! — я как ужаленный подскочил к нему. — Вам нельзя. Ни за что!
— Вставать? Я и не собираюсь.
— Лежите спокойно, пока не вернется жена.
— Она приходила?
— Да. Пошла в аптеку.
— Интересно, который час?
Он приподнял руку с часами, поднес к глазам (глубоко посаженным и чуть подслеповатым), угрюмо сдвинул густые, совсем по-стариковски нависшие над глазницами брови и сразу же безвольно уронил руку вниз; по лицу судорожно метнулась гримаса боли.
— Сказано! — промолвил я как можно более строго. — Нельзя — значит, нельзя. Ваша жена знает.
Он взглянул на меня — ледяными глазами, но ничего не произнес и снова вперил взгляд в потолок. Я все еще не был уверен, что он меня узнал — этот темный, морщинистый человек с колючими седыми бровями, — несмотря на то, что он как будто обрадовался, увидев меня рядом; впрочем, неизвестно, как бы он себя вел, окажись на моем месте кто-нибудь другой.
Резко затрезвонил телефон. Я снял трубку.
— Мы ждем, — раздалось там.
— То есть?
— Это Добилас, товарищ редактор. Линотип пустует. Страница тоже. Ждем, как выходного дня. Как зарплаты, товарищ редактор.
— Вот и ждите дальше, — ответил я и положил трубку, хотя и понятия не имел, что за Добилас такой и чего он так страстно ждет; я опять посмотрел на Грикштаса — он по-прежнему, немощно раскинувшись, лежал на диване навзничь, свесив руки вниз, глядя в потолок все тем же тускло-стеклянным взглядом; снова зазвонил телефон. Я только приподнял трубку, не стал слушать и ничего не сказал, просто положил на рычаг; Грикштас встрепенулся.
— Не смейте! — подскочил я к нему. — Вам нельзя! Лежите и не двигайтесь! Сейчас придет жена.
Я все еще не хотел говорить — Мета, сам не понимаю отчего; может, слово жена отдаляло ее от меня и от прежней Меты Вайсвидайте, которую я некогда знал, — от туго перетянутого по поясу мотылька с голубыми крылышками бантов; я не хотел ее встретить, право, ведают силы небесные — не хотел; но ради этого ночевать на улице? Или мне полагалось бежать куда глаза глядят, как только она появилась в поле зрения; однажды уже было так… Мне и вспоминать не хотелось тот раз, когда она и Марго остановили меня на лестнице, а я просто-напросто сбежал, не дослушав, что она говорила; как знать, что и когда мы теряем сущего… зачастую это открывается нам только позже…
Грикштас… А ведь я проживаю у вас под боком; у вас с Метой; да, да, на лестнице, на самой верхотуре, с летучими мышами — не так уж они страшны, эти твари, как о них судачат, и вовсе не вцепляются в волосы, уверяю вас, не запутываются в них, хоть и слывут когтистыми, тем более что я и лампочку вывернул, ради нашего общего блага — моего и этих рукокрылых; правда, спальное место у меня не из самых мягких, ни тебе перины, ни подушки, ни свечи у изголовья, — только пачки старой бумаги с приторным запахом краски, — но и не такое бугристое, как те разнокалиберные стулья, собранные со всего города в Дом писателя, — ни дать ни взять горы Карпатские; а тут тепло и мухи не кусают; каково? И если бы не чертов этот Бержинис…
Тут я вздрогнул, так как услышал, что открыли коридорную дверь и кто-то грузной, натруженной походкой направился сюда; неужели легок на помине?
Нет, это был не Бержинис, вовсе не он; самый первый жест, который сделал этот пожилой, плотный, словно капустный кочан, человек, едва ступив на порог, подсказал, что это и есть собственной персоной Добилас, с которым я уже имел честь перекинуться словом; прежде чем в кабинете возникла его внушительная фигура, в дверь просунулся — наподобие выставленного вперед щита — широкий, испещренный крупными и мелкими буквами лист бумаги; один угол этого листа на самом деле был пуст и бесприютно бел.
— Вот! — воскликнул человек, тяжело шаркнув толстой подметкой, и сунул мне бумажный лист. — Ведь скоро десять! Наборщики думают расходиться. Рабов нынче нет. Не ждать же им до утра вашей передовицы… И метранпаж Добилас как-никак тоже человек, товарищ редактор, и, как всякий советский гражданин, имеет право на отдых ночью…
Вдруг да осекся да так и остался стоять с разинутым ртом: он обращался вовсе не к тому, к кому надо, он только сейчас разглядел Грикштаса; от этого метранпаж еще пуще оторопел и, пятясь, все так же — выставив перед собой наподобие щита большой лист — засеменил к двери.
Она вбежала, запыхавшись, и сразу — к дивану.
— Ну, как? — повернулась ко мне; глаза были тревожные и, как мне показалось, заплаканные. — Не буйствует мой Йонялис?
— Лежит, — ответил я тоном бравого санитара.
— Домой бегала, — сказала она. — На гору. За таблетками.
— Домой?
— Куда же еще? Из самой Москвы… В Каунасе таких нет. У Йониса не только сахар… у него, у бедняжки, еще и половина желудка…
Она взяла пальцами Грикштаса за губы, раскрыла ему рот, точно младенцу, и вложила какую-то таблеточку под язык; потом встала с дивана и зачем-то тряхнула волосами.
— Нету, — сокрушенно, со вздохом проговорила она, будто что-то припомнила.
— Кого, Мета?
Я сам поразился тому, что назвал ее по имени, но выяснилось, что это вовсе не трудно.
— Кого здесь нет, а, Мета? — переспросил я, словно мы с ней запросто беседуем каждый день. — Кого?
— Бержиниса! Нету, и все.
— Бержиниса? Ты искала Бержиниса?
— Да, — она глянула на меня слегка растерянно. — Он пошел в театр. Ничего не поделаешь, у него сегодня выходной. Но вообще-то, мне кажется, что у него, у Бержиниса, этих выходных больше, чем у Грикштаса… У Йонялиса мягкое сердце… Метранпаж не заглядывал?
— Этакий кочан?
— Добилас, — Мета широко улыбнулась, но тут же, глянув на простертого Грикштаса, погасила улыбку; и она тоже назвала меня по имени: — Метранпаж Добилас, Ауримас. Он ждет передовой статьи. Газета без передовицы — что корабль без парусов. Или телега без коня… или… больше не знаю, с чем сравнить, Аурис…
Аурис, Аурис, Аурис — отдавалось у меня в ушах — где-то совсем далеко: куда ты бежишь, Аурис, пойдем все вместе; телега без коня: больше не знаю, с чем сравнить; Мета, Мета, Мета, — отозвалось что-то у меня внутри, какой-то призыв, загудело набатом, зазвенело, как тронутая пальцем струна — Мета; и, не сознавая отчего и к чему, я невольно заулыбался — этому отзвуку или зову. Невольно и очень скоро перестал — в мгновение ока, сразу же сообразив, что это ребячество, да и бестактность, грубость по отношению к Грикштасу — скалить зубы, когда… И Мета не могла этого одобрить, нет, подумал я, видя, как она опять склонилась над Грикштасом и пристально глянула на него, потом белыми пальцами осторожно коснулась его руки.
— Йонис, Бержиниса нет, — проговорила она.
Лежащий приподнял руку, будто собирался опереться о диван; глотнул раскрытым ртом воздух; я понял, что он все слышал.
— Та-ам… — простонал он сквозь стиснутые зубы; его веки мелко задрожали. — Та-ам… — он показал на стол.
Вот оно что! — я бросил взгляд на Мету (она не смотрела в мою сторону), да ведь там…
Пока Мета ходила за лекарством и я оставался с Грикштасом, у меня было время осмотреться в комнате, и, скользнув глазами по столу Грикштаса, я заметил: там, рядом с пухлыми папками, грудой книг и бумаг, на толстом блестящем стекле, отдельно от остальных, лежал лист бумаги с крупными, выведенными черными чернилами наверху буквами: УЧИТЬСЯ, УЧИТЬСЯ И УЧИТЬСЯ и пара строк пониже, почерком помельче; и теперь я смекнул, что это и есть та самая недописанная (или только начатая) статья, за которой приходил кочаноподобный метранпаж; теперь я взглянул на этот лист повнимательней.
Статья, судя по всему, имела отношение к учебе и была призвана осветить ее важность и пользу, учеба же предполагалась всякая и всяческая — политическая, вечерняя и дневная; учеба в школе, учеба в жизни… Без ученья человек слеп, ученье свет, а неученье, как известно… словом, гимн ученью… Рядом лежала толстая авторучка редактора Грикштаса «ЛИТУАНИКА» — предмет мечтаний всех пишущих, в свое время стоившая чуть ли не тридцать литов; я взял ее в руки, но почти сразу положил обратно: моя была лучше. Что-что, а ручка у меня была сногсшибательная: Ауримасу в день рождения — Соната — заплясали перед глазами буквы, и я снова, как когда-то, на ощупь почувствовал их колючую жесткость; а что, если… Не глядя на Грикштаса с Метой, я придвинул стул, уселся поудобнее и набросал несколько слов на листке; черканул как бы шутя, легонько, самым кончиком пера, локтями пробуя прочность стола, а иридиевым пером — бумагу: недурна; и уже не отрывал пера от бумаги, пока не исписал весь лист; перо неслось по гладкой поверхности, точно сорвавшаяся с привязи борзая, точно юный, по весне выпущенный на клеверное поле жеребенок, прежде знавший лишь прелое сено да солому; вынесся, ощутил солнце в глазах и помчался по полям, унося в спутанной гриве ветер, — нечто подобное ощутил я. В огонь, в огонь — говорил я бабушке, но было совсем другое, там были новеллы — моя боль, мои слезы — та ночь, а это… Исписал лист, взял другой — и этот исписал, потом пробежал глазами первый; УЧИТЬСЯ, УЧИТЬСЯ И УЧИТЬСЯ — прочитал я вполголоса; без ученья человек слеп, ученье свет, а неученье… (ученье — свет, без ученья — слеп: стихи получились) я перечеркнул все; не годится; что-то чужое, затасканное слышалось в этих словах, что-то холодное и безжизненное; я зачеркнул и написал: ГОРЬКО УЧЕНЬЕ, НО ПЛОДЫ ЕГО — и сразу зачеркнул — не годилось и это; но страница уже была испорчена; я взял другой лист и попробовал написать заново…