И вдруг почувствовал себя точно мальчишка, застигнутый в чужом саду, — на меня смотрели; смотрели мне в спину — точно в ожидании, когда же я протяну руку и сорву наконец это яблоко — самое крупное, которым до сих пор только любовался, точно каким-то невиданным чудом природы, — настолько оно представлялось мне прекрасным и новым; я, казалось, даже обмер…
— Ученье горько, но плоды его… — расслышал я шепот и оглянулся; я ведь забыл, да, совершенно забыл о Мете; а она все ждала, она стояла здесь, в комнате, за моей спиной и, держась руками за спинку стула, через мое плечо читала, что я написал.
Сам не пойму, что меня привело в такое замешательство — неужели присутствие Меты… Впервые я видел ее так близко — сквозь светлые поникшие волосы блеснул атласный лоскуток, такой розовый и душистый — шея… Я зажмурился… Я почувствовал ее всю — впервые так близко, — я глядел в эти глаза, видел эти губы и атласный лоскуток кожи на шее, чувствовал исходящий от ее тела запах — так близко, что кружилась голова.
Я резко отвернулся, встал и сгреб со стола бумаги. На Мету я старался не смотреть.
Она нехотя отошла от стула.
— Он спит… Это хорошо, пусть поспит… Я позвоню Добиласу.
Она подошла к телефону, положила руку на трубку, но не сразу сняла ее с рычага, а повернулась, склонила голову набок, несколько мгновений смотрела на меня — каким-то затяжным, испытующим взглядом, потом вздернула подбородок и не торопясь набрала номер.
— Приходите. Уже.
— Написал?
— Уже.
Трубка стукнула о рычаг.
Голым, подумал я, она видела меня голым, и повернул к двери.
— Куда ты?
— Домой.
— Бросаешь нас?
— Я иду домой.
— Ты что, с ума сошел? — воскликнула она негромко. — Куда это — домой?
— Не все ли тебе равно? — буркнул я, по-прежнему избегая встретиться с ней глазами; Грикштаса я как будто совсем забыл. — Не все ли равно тебе, сударыня?
— Аурис… Я думала… Ну, вызовем машину…
— Благодарю, — ответил я, не узнавая собственного голоса; возможно, я и не хотел его узнавать. — Благодарю. Катайтесь сами, на здоровьице.
— А ты?
— А я…
Дверь хлопнула раньше, чем я услышал, что ответит Мета; может, она и молчала, не знаю; я чуточку помедлил на лестнице, — хотя место это показалось как никогда чужим и враждебным, меня зазнобило, я съежился и, цепляясь в темноте за перила, выбрался вон.
Повернуться и то боялся: а что, если Мета высунулась в окно, смотрит и опять видит меня?
XXX
Она видела меня голым, видела голым, — твердил я мысленно, волочась по безлюдной, мокрой после недавнего ливня осенней улице; и видела дважды: в ту ночь и сейчас; почему она погасила свет? А, Йонис, он спал — после таблетки, отдыхал, бедный, оглушенный человек; а она, Мета, сидела над своим муженьком и, притенив свет, из-под полуприкрытых век, затуманенными глазами следила за мной; потом подошла ближе… И то, что Мета исподтишка приблизилась и остановилась у меня за спиной, и что она с таким интересом читала написанное мной — так по-семейному и тихо, — порядком удивило меня, и испугало, и ошеломило, поверьте; что-то исподволь просачивалось в мой мир — в мир сугубо мой собственный, который я так тщательно оберегал от всех; что-то совсем новое и не изведанное прежде; закрадывалось в самый тихий, сокровенный мир, хотя и беззвучно, бесшумно, постепенно; она видела, как я пишу! Как я пишу и как вычеркиваю написанное, как, напрягаясь изо всех сил, пригоняю, точно тяжелые камни при строительстве старинных замков, слово к слову, предложение к предложению, волоку их, тащу, обтесываю, долблю и скрепляю, дроблю и переставляю с места на место и как поверх только что уничтожившей все написанное безжалостной черты — точно над потолочным перекрытием — устанавливаю другой камень — слово, другое предложение; и видела те вспышки радости, которые высекает у человека, подобно тому, как сталь высекает искры из кремня, удачно найденное слово, неожиданный образ или сравнение, возникнув откуда-то из пустоты; видела на лице у этого человека — на моем, моем лице! — и гримасы молчаливой боли, когда это слово — опять-таки в мгновение ока — теряет все свое очарование, блекнет, гаснет, как бенгальский огонь — коротко вскинувшийся, никого не согревший, — и становится пустым, никому не нужным; угораздила же меня нелегкая вовсе против моего желания, при моей робости и отчужденности, вдруг взять да попробовать свои силы; и силы на поверку оказались слабостью — —
Выдохшийся и разбитый, я тащился по темной улице, одолеваемый своими невеселыми думами, и любой путь мне был одинаково хорош. Конечно, я мог оставаться с Грикштасами и даже заночевать у них — к черту проклятую застенчивость, мог вернуться на чердак над редакцией, если еще не заперли входную дверь, мог… Многое я мог — и многое не делал, скованный безотчетным, злостным упрямством; мог я, само собой, двинуться хорошо знакомой дорогой на Крантялис, домой, пешим ходом, поскольку никаких автобусов уже давным-давно… и к тому же мой жалкий карман…
И я повернул к железной дороге, к тому дощатому бараку, смутно выступавшему из белесого от слабых фонарей сумрака, который вот уже три года заменяет нам вокзал — с тех пор, как гитлеровцы заложили под вокзальное здание почти три тонны взрывчатки; новый вокзал строился, но покамест все только строился… В вокзальном помещении, пусть дощатом, пусть тесном, прокуренном, заплеванном и замусоренном (барак есть барак), было хотя бы не холодно (меня снова тряс озноб) и, как всегда, людно; здесь роились люди, по которым волей-неволей соскучишься после того, как столько ночей, хоронясь от всех, торчишь на окаянном чердаке — точно филин в дупле; человек, что ни говори, достоин лучшей участи.
— Участи? Достоин лучшей участи! Да почему бы и нет, вздохнул я, плетясь мимо черных, сиротливо торчащих в темноте столбов к тусклому пятнышку лампы — там должна быть дверь; почему бы нет, если Соната опять прохаживалась под коченеющими, мокрыми липами возле университета (ох уж эта Соната!); я, конечно, юркнул на другую сторону улицы. Что я мог ей сказать? Уже одна мысль о том, что меня снова могут усадить за стол в гостиничном номере, где воздух густо пропитан стойким ароматом сиреневых духов, что повяжут под шею хрусткую крахмальную салфетку с казенным клеймом, — отпугивала меня от этого дома, как пугает кошку гремучий пузырь с горохом; едва лишь я увидел Сонату под деревом, как сразу вспомнились все события той ночи, когда она привела меня домой, и стало предельно ясно, что дорога одна: подальше. Подальше от их дома, от Лейшиса, от Лейшихи, от Сонаты, — да, и от Сонаты, хотя она смотрела тогда, может, вовсе не на машину Даубараса; одно то, что я мог так думать о ней, унижало в моих глазах и ее, и меня самого; я кинулся на противоположную сторону с такой бешеной скоростью, что, пожалуй, и Рем на своем хваленом мотоцикле не догнал бы меня; голос Сонаты растворился в моих шагах. И пусть, думал я, вышагивая мимо двухэтажных, истерзанных войной домишек по улице Гедимина — прямиком в типографию; не хочу, не желаю, хватит с меня! Объясняться? Опять? Выкладывать всю историю с Ремом, постным маслом Райлы и трудоустройством бабушки, которое, честно говоря, потрясло меня куда сильнее, чем ворчание или склока, более того — именно из-за него я и ушел из дома; меня угнетала моя собственная беспомощность. Я все знаю — что скажет Соната; и это опять-таки душило меня — то, что я все знаю; Ауримас, говорю тебе, мы бы могли иначе… Иначе? И как же? Я должен был крепко подпереть дверь, чтобы она никуда не ходила — моя бабушка — и не позорила меня; если они считают, что я сам не в состоянии куда-нибудь на завод… Но я не подпер двери, я ничего не сказал, никуда не пошел — и оттого еще больше злился на самого себя, и казался себе еще ничтожнее, еще мизернее; я испытывал к себе полное отвращение; схватил шапку, книги и бросился куда глаза глядят, подгоняемый застрявшим в горле куском; мое бессилие с оглушительным хохотом гналось за мной по пятам — —