Ах! — кольнуло в самое сердце, и она отвернулась; колющая боль не проходила, безжалостная и упрямая, как игла; Мета содрогнулась. Нет, не заметил, слава богу; он ничего не заметил, это хорошо; ничего не сказал, теперь не надо слов. Уже не надо. Ни-ни. И как будто ей вовсе ничего на свете не надо — только знать это. Она знает. Он так и остался, ее глаза видят его целиком, и она видела перо, шустрым мышонком снующее по листу бумаги, пишущее, перечеркивающее, что-то надписывающее сверху — другие торопкие слова; видела эту томительную грезу в его глазах, непостижимое, непонятное ей упрямство, ярость, дрогнувшую сквозь плотно сжатые губы, видела спутанный черный чуб, упавший на стальные, вдруг сверкнувшие антрацитовым блеском глаза, и поперечную, резкую складку, сердито пересекшую пополам его лоб; было в нем что-то, напоминавшее ей отца. Это как-то не вязалось, и тем не менее он напомнил отца — профессора, лысого и сморщенного, такого, каким лишь и может быть переутомленный, давно не знающий чистого воздуха, замученный астмой человек; о да, стоило отцу сесть за работу, как на лбу, чуть выше переносицы, обозначались две поперечные складки, резкие, как две чернильных черты; выступят и замрут, недвижные, как рок, и тогда уже к нему не подступись. И Глуосниса она не тревожила; она всего-навсего подошла, оперлась на спинку стула и захотела глянуть, что написано и много ли еще осталось писать… знала бы она, что он так испугается и… И все, что последовало за этим, уже не имело значения — хватит и того внезапного смятения в его глазах, того дико вспыхнувшего пожара; а уж это мне детское упрямство, это стремление бежать куда глаза глядят, в то время как он мог… при желании… И сейчас он может, конечно же он может болтать всякий вздор, хохотать вроде Мике, баловаться со снегом и говорить говорить говорить; но он еле тащится, еле плетется и молчит — как воды в рот набрал, честное слово; молчит, идя рядом со мной? Ах, все они таковы: и Паулюс, кажется, молчал, и Грикштас, и… только вот Казис, тот нет, — тот, если не ошибаюсь, явился, горланя вовсю, тот все требовал, все забирал и ничего не отдавал… уж он-то…
Тут Мета испугалась и украдкой взглянула на Ауримаса, словно тот мог подслушать ее мысли; ага, смотрит, смотрит, да какими горящими глазами — да опять не на меня — и не на Марго — а куда-то дальше, сквозь деревья, сквозь туман; смотрит и щурится, вспоминает что-то нужное ему одному; о, как далеко он отсюда!..
«Она со мной — вот и хорошо… со мной — и хорошо…» — раздумывал Ауримас, чувствуя, как она ступает рядом, чувствуя каждый ее шаг и ее ускоренное, прерывистое дыхание; мог открыть глаза и взглянуть; но не хотел, избегал; теперь уже мучила совесть — нечего было затевать эти дурацкие разговоры, когда они вышли из университета; достаточно уже и того, что Мета идет рядом. И он шел, зная это, — что она рядом, около него, она идет туда же, куда и он, и что она пойдет… если он только…
Впервые за много дней Ауримас вновь почувствовал себя легко и бодро, точно заново родился и впервые узрел белый свет; дождь кончился, прошли те ночи, когда и делать, казалось, уже ничего не можешь — только бродить да бродить во тьме, глазеть на небеса, облака и думать думать думать — о том, что было, и о том, что еще может быть; но разве суждено человеку это знать?
Сколько силы! Сколько энергии! Сколько жажды жизни! Он сам диву давался, откуда все берется — неужели оттого, что у него есть работа, есть жилье, есть… Ну, это было и позавчера, и вчера, однако сегодня все выглядит иначе — светлее, теплее, ласковей; и сам он весь словно стал легче, что-то появилось в нем новое для самого себя, какая-то еще непонятная, переливающаяся внутри его сила; такое уже было однажды в снегах Орловщины, когда комвзвода сообщил, что неприятель, которого они вчера, казалось, так безуспешно атаковали, сегодня сам отступил, сдав нам вон ту высоту, — и все равно это наша работа, товарищи; он вспомнил Ийю. Он вспомнил белокурую Ийю из Агрыза, свою Ийю, и увидел ее за фортепиано; esercizi musicali opus quarant’uno… Но она не хмурилась, белокурая Ийя, длинные тонкие пальцы перебирали клавиши, хотя это был ад — esercizi musicali; искусство всегда ад, говаривал ее отец, а уж он это знал; и тогда, кажется, шел дождь, или трещал мороз, или пела вьюга… но и тогда… Перевязанные кое-как, рухнув на глинобитный пол в запущенной лесной сторожке, они курили — весь взвод, и молчали, думая каждый о своем; чувствуя своей спиной спину Гаучаса (она была костлявая, но теплая), Ауримас смотрел на черную прореху в крыше, за которой была Литва, и видел ее — Ийю, и в Каунасской редакции, и за роялем (хотя рояля там не было); она наигрывала мелодию из «Однажды весной», и никакого там Даубараса, само собой — — Бей, бей, сказала она, заметив, что Ауримас смотрит на нее, — держится за спинку стула и смотрит, — бей, коли веришь, что черепки — счастье; бей, литофес, если думаешь, что они — —
Не тогда — потом; это уже потом, когда Ийя повязала ленту — бирюзовую и живую, как огонь; и когда она пришла, в накинутом на хрупкие плечи тонком шелковом халатике, в какую-то другую ночь; и тогда шел дождь, но от нее исходил уют и домашнее тепло; это не была Ийя, нет; но это была она — та, о которой он мечтал, которую ждал, по которой тосковал, к которой рвался, — та, которая отныне одна-единственная — — если ты, Аурис, думаешь, что одна-единственная — что отныне — —
— Думаю! — воскликнул он. — Я так думаю, да, Мета.
— О чем? — она остановилась; глаза снова полыхнули. — О чем же ты думаешь, Ауримас?
— Что если бы не тот дождь… не окаянный осенний ливень… мы бы с тобой… может быть… никогда и нигде…
— Какой такой дождь, Аурис?
— Большой, — он взглянул на Мету: не поняла? И чего, скажите, пожалуйста, она не поняла, — ведь если черепки счастье… — Большой, долгий дождь… помнишь? Ну, тогда… в дождь…
— Ах, тогда…
— И тогда, Мета, и в другой раз… Всегда…
— Аурис, я не совсем…
— А я — совсем, ясно? Я всегда и совсем. И давно. Всегда, совсем и давно.
Тогда, в дождь — услышал я и удивился, что Мета не шелохнулась, — лишь глядела на меня своими темными, блестящими глазами и чего-то ждала — чего-то безмерно важного… Но я не хотел говорить; я пел. Пел беззвучно, затаенно, едва шевеля губами, — а то и вовсе без слов, хотя сейчас они были и важны, и нужны; тогда, в дождь… Она одна лишь, эта моя песнь, была в тот час нужной и важной для меня, она сама рвалась из груди, сами, никому не подвластные, лились слова — беспорядочные, тупые и банальные, но для меня — вы слышите, для меня! — это главное, незаменимые и совершенно необходимые, тогда, в дождь; как знать, когда и где мы теряем самое сущее; и когда обретаем, Мета; обретаем? Вот-вот, обретаем — когда уже кажется, что потеряно все — когда льет дождь, а иногда — и в ясный солнечный день; что касается меня, Мета, то я — осенью…
Осенью, осенью — в дождь — звучала в ушах мелодия — чем-то неуловимым похожая на ту, из «Однажды весной», а чем-то не похожая ни на что — МОЯ МЕЛОДИЯ — перекрывающая все остальные звуки — во мне и вне меня; а то и вовсе ни на что на свете не похожая, нигде и никому не известная, но до умопомрачения знакомая и своя; МОЯ; тогда пришла она… тогда она сказала… люблю тебя — —
Какой вздор! — я спрятал глаза, уставился себе под ноги, не на Мету; боже мой — какая все это ерунда; какая пустота и пошлятина… тогда… эх! Душевный асфальт, Ауримас; неужели со всеми бывает такое?
И я снова обрадовался, сообразив, что Мета ничего не слышала — то-то было бы смеху; после того, как она видела меня голым; не могла слышать, ведь я и пел и в то же время не пел, ведь я пел беззвучно для себя одного; МОЯ; она ничего не поняла и отвернулась…
Но она была здесь, рядом; безотчетно Ауримас простер к ней руку; ах!
Она и впрямь вздрогнула, Мета Вайсвидайте — словно рыбина, которой в воде коснулись чьи-то пальцы; вздрогнула, ахнула и полными изумления умными глазами указала на идущих впереди Мике с Марго; ее ладонь была холодной. И неприятно сухой, негибкой, хотя Ауримас и пожал ее; неужели у рыбы нет сердца?