А вот Грикштас спрашивает — —
Вдруг мне почудилось, что этот человек надо мной смеется: он спрашивает, могу ли я любить? Но какая же любовь способна мне помочь, если в меня не верят, если я все еще — после стольких лет — чувствую удары по голове — раз два три, раз два три; дай дай поддай; Васька, Юзька и Яська колошматили не спеша, не слишком утомляя себя; за что; за то самое; за красивые глаза, балда; за то, что без отца, а ходишь в гимназию — что, разве не нахальство, братцы; за то, что не уступаешь дорогу хавире, язва, требуха кошачья; а еще за то, что не катаешься на автобусе — как Ромул или Рем — двоюродные братцы, оба Райлы, или на велосипеде, или на мотоцикле; били, пока я не начинал харкать кровью или не скатывался кубарем с горы — им не догнать; позднее я понял, что самые больные удары — не те… Никто и никогда не говорил мне — люблю тебя, будь счастлив — разве что мама; Мамочка; но ее нет и не будет уже никогда, остальные же… И в любви они, должно быть, прежде всего думали о себе, и лишь потом…
Тут я спохватился, что думаю в прошедшем времени — в прошедшем о Сонате, и сердито покосился на Грикштаса, который, по-моему, норовил забраться слишком уж глубоко — куда глубже, чем это дозволено добрым знакомым, пусть даже начальству, правда оказавшему, о, вне всякого сомнения, мне кое-какое, и даже большое, благодеяние; прежде всего о себе, думал я, даже в любви все прежде всего думают о себе самих и лишь потом о других; но это, может, вовсе и не любовь? Значит — и Соната, и я… И я — прежде всего о себе самом — значит — — — — — —
Я покраснел и поспешно отвел глаза — как бы маленькие да хитренькие глазки Грикштаса не прочитали что-нибудь у меня в мыслях; слишком много понимает; а вдруг он там прочтет и про Мету? И зачем он уставился на меня с таким любопытством, будто я — находка на дороге, которую надо развернуть и увидеть, что там внутри; будто я нечаянно подвернулся ему под ноги, точно еж, — и рукой тронуть боязно, и палкой оттолкнуть жалко — живое существо как-никак! — смотрит, опершись на суковатую палку, и качает своей сивой головой в плоской кепке, словно видит не меня, а что-то отдаленное и известное лишь ему одному, — некое огромное, лазурное поле из времени и пространства, где для меня, возможно, отведена одна лишь зыбкая, с желтоватым налетом серость. Что он видит? Голубятню, которую мы тогда сколачивали? Профессора Вайсвидаса? Мету? Или он забирался еще глубже — сверлили скважину маленькие мудрые глазки — все глубже — насквозь; не нравятся мне эти проницательные взгляды…
Я сразу же вспомнил, что у меня контрольная, и что надо вместе с товарищами повторить теорему, и что надо позвонить Сонате (так давно не звоню) — немедленно, пока не начались лекции; надо зайти и в отдел кадров — тоже, конечно, незамедлительно — не хватает каких-то сведений; найти Гарункштиса, списать новое расписание; сдать заметку в стенгазету, забрать у сапожника ботинки, — словом, переделать все возможные, а то и невозможные дела, — и все до лекций, которые, само собой, тоже не будут меня дожидаться; вдруг передо мной выросла вся эта гора неотложных дел, и я понял, что на все это не хватит не только одного этого дня, но и целой недели; я поспешно и все еще избегая встретиться с Грикштасом глазами, подал ему руку.
— Вот спасибо, — произнес он каким-то далеким голосом, словно очнулся от глубокого сна. — Спасибо за искренность: насчет пресловутой абсолютной правоты. Может, что-то в этом и есть, а? Человек, который всегда прав, может оказаться ужас каким скучным, правда? Особенно в глазах женщин.
— Женщин? При чем тут…
— Знаю. Не говори, — он покачал головой; я увидел, как он устал. — Прямое дерево красиво, когда видишь его один раз, а если каждый день…
— Значит, в три… как всегда… — сказал я и ушел, стараясь не думать ни о его словах, ни о чем-либо другом; надо было торопиться. И все же не мог я так просто взять да уйти, не оглянувшись еще хоть раз на этого человека; и он, кажется, не мог так просто отпустить меня; что-то уже связывало нас, какая-то единая участь, что свела нас у этой лестницы; по крайней мере, я чувствовал его взгляд — точно стрелу, вонзившуюся мне в спину между лопаток; я остановился и оглянулся. И даже был разочарован, не увидав ни Грикштаса, ни его пронзительного взгляда, только что сверлившего мне спину, и незаметно для себя отступил на несколько шагов назад, чтобы посмотреть, куда же он сгинул; и вдруг увидел его. Грикштас сидел на низком цементном парапете и, сощурив глаза (он ведь близорук!), смотрел прямо перед собой, на белый изящный особняк близ парка — тот самый дом Вайсвидасов, где много лет назад я впервые встретил его — его и Даубараса; сидел, смотрел и глотал белоснежные таблетки, доставая их из коробочки, лежащей на его ладони; рядом, у самых ног, валялись портфель и палка. Выглядел он маленьким и покинутым самой судьбой — здесь, у забора, под обнаженным, растопырившим голые сучья кленом, всеми забытый, жалкий, не похожий на себя; до меня ему, кажется, вовсе не было дела. Правда, он почувствовал взгляд и обернулся, точно пойманный с поличным, — перестал глядеть на дом; но меня он не видел и ничем больше не интересовался; тусклый, безжизненный взгляд — столь непривычный для его живых карих глаз — медленно скользнул мимо меня, описал пустой полукруг и застрял где-то за кладбищенскими крестами; я вдруг устыдился, перестал на него глядеть и поскорей двинулся подальше отсюда, по улице Траку, в город.
И не видя я видел его — напряженный, тусклый взгляд Грикштаса, устремленный куда-то поверх моего плеча — на то желтое поле времени и пространства, которое маячило за мной; я видел его, видел Даубараса, Вайсвидаса, Мету и множество других лиц, неожиданно возникших из былого и тесным кольцом окруживших меня; и, конечно, там была она, Ийя, подобравшая меня на рельсах; но не было среди этих лиц ни Лейшиса, ни Лейшене, ни Сонаты, хотя, идя домой, я как будто заметил ее столь знакомый силуэт в окне столь знакомого мне дома; как будто, — поскольку, глядя туда, на окна Лейшисов, я уже был где-то далеко; а возможно, глядя на Сонату, я уже видел другую. И тогда мне вдруг стало страшно.
XXXIII
Они танцевали; у Марго были пластинки, и они танцевали самозабвенно, словно дети; за окном трепетала ночь. Тогда… в дождь, тогда, в дождь — снова всплывало в памяти, и Ауримас напевал эту мелодию, а патефон играл совсем другое; все мелодии у него слились в одну. Он даже выпустил Мету, подсел к пианино и попытался подобрать звуки этой внезапно рожденной сегодня песни; Мета ждала рядом.
— А она, между прочим, красивая, — вдруг проговорила она.
Ауримас перестал наигрывать и удивленно обернулся: не сразу сообразил, что речь идет о Сонате; что ж, и Мета — женщина.
— Ты о ком? — неохотно спросил он.
— Как звать, не знаю. Но видела: красивая.
— Видела? Когда?
— О, не раз! А это — секрет?
Она видела нас с Сонатой, подумал Ауримас, это действительно не секрет; но почему-то он вовсе не желал, чтобы Мета об этом разговаривала; особенно сегодня и здесь; он встал.
— Пойдем потанцуем.
Ты самая красивая, вот что он должен был сказать; ты понятия не имеешь, какая ты красавица, Мета; «Ла Компарсита»; такой красавицы… другой такой во всем Каунасе; но не сказал, боялся — выйдет пошлятина, еще глупее, чем говорить о Сонате; просто обнял Мету за талию и так закружил, что у самого все поплыло перед глазами; Мета едва успевала переставлять ноги. И снова она была так близко, как, может, была лишь в тот вечер, когда Ауримас писал за Грикштаса передовицу, а Мета караулила за спиной и через плечо поглядывала на лист бумаги; только ее глаза, как ему почудилось, теперь были гораздо дальше, чем в тот раз, и блуждали, будто выискивали кого-то, — большие, блестящие, не то испуганные, не то растерянные глаза; и двигалась она в танце напряженно, будто вот-вот сбежит; щеки то пылали, то заливались бледностью. И сам он, Ауримас, избегал смотреть ей в глаза, словно в них было что-то зыбкое, непрочное, ускользающее; что-то между ними стояло — какая-то холодная, ледяная стена; неужели имя этой стене — Соната? Вполне возможно, вот и Мета сама упомянула о ней; знает, что та красива. Красота, прежде всего красота, подумал он, словно больше не существовало ничего подлинного, а вот Грикштас…