— Скажу: потому что это недостойно пули, которая прошила тебе легкие. Недостойно Орловщины. И Гаучаса, которого я, к сожалению, не знал. Вот почему.
— Что недостойно?
— Все твои выкрутасы… плюхаться в воду… Жизнь, творчество всегда битва, мой милый, а вода… Сдача в плен. Поднятые руки, Глуоснис. Вот почему.
Он еще что-то говорил — малорослый, лысый человек, скорчившийся на студеном парапете, он кричал, и его сплющенная кепка подскакивала на макушке, ерзала над свалявшимися в грузный пласт волосами; но Ауримас мало что разбирал. В нем бушевала какая-то нечистая сила; кипящей смолой обжигало грудь, острые копыта били по легким, сердцу, стучало в висках, там, внутри у него, стоял вой, ор, гам и грохот, не позволявший собраться с мыслями и высказать Грикштасу то, что было необходимо; как быть, если нет слов? Если все они уже произнесены?
«Если уж мы за что-нибудь…»
Нет, нет! Взять и уйти прочь может каждый, а взглянуть в глаза… Даже в тот миг, когда буйствует, душит дьявольская орда, когда кажется, что нет сил не только глядеть, но и попросту приподнять тяжелые веки, когда… Когда он, прежний Ауримас, выбирается из того угла и — о, будь он проклят! — скалит зубы, хватается за живот и покатывается от хохота над моей слабостью, над моим позором, — давно не видел его таким наглым; ага, тычет пальцем, разве не говорил я тебе; писатель называется! И если мало тебе той ночи, если тебе угодно, чтобы она не кончалась всю твою жизнь, если…
— А вы? — исторг я; голос мой дрожал. — Что бы вы сделали? Если бы с вами так же, как со мной… если бы…
— Я? Я? — Грикштас дернул больной ногой; скрипнул протез. — Что бы сделал я? Дал бы по морде, может быть. Но не тем, кто писал на тебя анонимки и статьи, а тебе.
— Вы можете это сделать.
— Могу.
— Так дайте же! Дайте!
— Не стоит, — Грикштас вяло махнул рукой. — Но ты еще вспомнишь этот разговор, я знаю.
Кровь бросилась мне в лицо, будто резануло порывом ветра, но я закусил губу, вместе со слюной проглотил свое раздражение, совладал с собой и не нагрубил Грикштасу; а ведь мог — честное слово, мог; и еще как!.. Еще чуть-чуть, и…
— Да! Хорошо вам… — с усилием вымолвил я и отвернулся. — Легко тому, кто всегда прав…
— Всегда? — Он удивленно посмотрел на меня.
— А разве нет? Уже само ваше положение… должность и вес создают ту иллюзию абсолютной правоты, без которой вы, может быть, вовсе…
— Интересно, — Грикштас склонил голову набок. — Оч-чень интересно.
— Ничего тут особенного нет, — ответил я. — Но знайте; это только обман, только иллюзия, ибо всегда найдется тот, кто еще более прав. Да хотя бы и Даубарас.
— Даубарас? Но, мил человек, при чем здесь Даубарас? Мы с тобой тут, кажется, одни, ну и…
— Ладно, не в этом дело! Я хотел сказать, что полностью правых и непогрешимых нет нигде и никогда.
— Никогда? А Чепонис? Мельникайте? А миллионы других, чьих зачастую даже имен… О чем ты говоришь?! Подумай, что ты несешь, человек! Если нет правых, то выходит, нет и заблуждающихся. Нет подлецов. Все одинаково хороши, да? И прекрасны. А мне Гитлер отвратителен! И Франко! И Чан Кай-Шишка!
— Ну, так можно далеко зайти, — протянул я. — О таких высоких материях я сейчас не говорю. В данный момент. Но знаю, что не один лишь я, простофиля Глуоснис, был, есть и буду неправым, а, думается, и вы тоже… такой умудренный и видавший виды редактор…
— Я? Я?.. О чем ты? — Грикштас тряхнул головой.
— Разумеется, о себе… о таком-сяком… гм… Впрочем, если я вам чем-либо мешаю… то есть если мое присутствие бросает тень… на ваше доброе имя… или на чье-нибудь еще… могу хоть сейчас… хоть в сей момент…
Дурак! Дурак! — снова услышал я и снова закусил губу — теперь уже до крови; это он — прежний Ауримас вдруг заговорил во мне — не иначе; он метался, норовя вырваться из моей груди — точно тигр из объятой пламенем клетки; дурак, губишь себя самого! И так легко! Но я уже не мог остановиться.
— Молчи! — Грикштас в бешенстве вскочил на ноги и — этого я никак не ожидал от него — замахнулся палкой — своей неизменной палкой какого-то узловатого дерева, с резиновым набалдашником. — Молчи, понял? — он стукнул о камень. — И больше чтоб у меня ни слова! Ни слова об этом! Ни полслова, олух!
— Да ведь прямо в сердце…
— В сердце? Мелкое же это должно быть сердце, если оно приемлет одну лишь грязь… одни помои…
— Что дают, то и приемлет. Что дают, товарищ Грикштас. Мое сердце как река — открыто всему.
— А любви? Тоже открыто?
— Любви? — я остолбенел. — Какой любви?
— Человеческой, Ауримас. Любви к простой, обыденной жизни. Любви к человеку — открыто ли? Ведь это, может быть, куда важнее всех твоих речей… разглагольствований и…
Я что-то хотел возразить, но лишь пожал плечами и промолчал — любви… Это вроде бы не касалось темы, которая, я предвидел, рано или поздно всплывет, — той ночи; Ауримас, Глуоснис! — звала тогда Соната, хлестал дождь, ветер заглушал голос, срывал, сдирал прямо с губ, забивал и швырял наземь — как меня на парапет; Ауримас, Глуоснис — неслись обломки голоса, одинокие и жалобные, затерянные среди струй; гнались и растворялись в ночи, так и не достигнув моего еле трепыхающегося сердца; открыто ли оно для любви? Неизвестно, хотя я не оглянулся, не остановился ни на миг, ни на единое мгновение — как ни звал, ни просил, ни умолял этот голос; Ауримас, Глуоснис, ау… Но звал и другой голос — и я различал его лучше, так как был он безмолвен, словно раковина, поднятая с морского дна, в которой вечно жив гул бурливых стихий; я весь был сплошная рана, а этот голос был словно бальзам, в то время как остальные раздирали в кровь израненную плоть; он весь целиком звучал во мне — во всех жилах и суставах, будто навек сокрыв в себе того, иного Ауримаса, вздумавшего куда-то лететь, — писателя; от всех спрятанный и слышный лишь мне одному, этот голос вел меня туда, где надо было поставить точку; ныне и присно — —
Открыто ли мое сердце для любви? Готово ли? Для какой, Грикштас, любви? — мог бы спросить я, но не смел, боялся нарушить то зловещее безмолвие, которое, я чуял, сошло на меня; я не желал говорить. Сердце? Любовь? Да почем я знаю! Неужели все то, что было, можно назвать любовью и какова она на самом деле?
А любил я, подумалось вдруг — спокойно и четко, любил я, наверное, Ийю из Агрыза, но она уехала с Алибеком; и у нее были светлые, душистые волосы, а глаза большие и черные — как у Меты, а Соната… Сонату я тоже любил, конечно же, но это было настолько очевидно, что даже не требовало доказательств; молчи, не говори, знаю, не надо — сказала она мне, а потом ушла на кухню, потом покачала головой и вернулась опять в спальню, к мамаше; я ушел; любил я и Мету Вайсвидайте, конечно, однако… Не веришь? И не надо, никто не принуждает верить; чем я виноват, что она была такая взрослая и спуталась с Даубарасом — и что не желала бежать туда, куда мы все; Юту на руки и…
— Открыто ли? — спросил Грикштас и не стал дожидаться ответа, только его глаза еще спрашивали — карие, глубоко посаженные, но бойкие глазки, которые — вижу, вижу, все еще ловят мой взгляд; упрямец! Он упрям, этот человек, возникший из прошлого и вставший у подножья лестницы Вайжгантаса; о, если бы я знал… Весь мир пронизан любовью, помнится, думал я, выходя из санитарного вагона и направляясь к Ийе — в тот, второй раз, а она сбежала с Алибеком, и никто не знал куда; поклянись, что не ты, поклянись, что не ты, — кричала Ева и в упор глядела на Даубараса страшными, помутневшими глазами; была ночь, грохотал гром, по тротуарам несло пыль, бумажки, звенели стекла, стучала мятая кровельная жесть; не знай, лучше тебе ничего не знать, говорил Грикштас, ничего и никогда — будет лучше; кто поймет, для кого и когда раскроется сердце этого человека? Ева прибежала ночью, когда я спал в учреждении на диване (до Крантялиса далеко), а на стуле рядом с одеждой дремал выданный в милиции ТТ (в подвалах, поговаривали, еще засели фрицы); Ева схватила пистолет и кинулась назад, к двери; он мне скажет, он мне скажет, — вдруг взвизгнула она не своим голосом и спустила курок; грохнул выстрел… Выстрелила и сама испугалась — будто очнулась от тяжкого, долгого сна — и швырнула оружие прочь, как лишнюю, совсем ненужную вещь; я тут же спрятал его. И повалилась на диван, закрыв ладонями лицо; напрасно я тормошил ее, напрасно допытывался, в чем дело, я ничего не мог понять; она плакала. Я останусь здесь, я останусь здесь, — стонала она, когда дверь распахнулась и вбежал дежурный комсомолец; теперь я буду жить здесь… Ева, у тебя есть дом… есть муж… Муж? Муж? — она вскочила и давай рвать на себе одежду — сдирала с себя вещи, точно они скрывают некую тайну; он мне скажет! Иногда, сказал врач, которого дежурный вызвал по полевому телефону, иногда это бывает от первой брачной ночи; бывает, что… Но у нее не первая! — возразил я, возможно слишком уж громко, потому что врач, сдвинув седоватые брови, пытливо глянул на меня, — будто никакого Даубараса никогда и не было на свете; ну а если не первая… в таком случае установить причину… и в больницу… Нет, не рожала, нет, — улыбается Даубарас той полной снисходительного презрения улыбкой, которая всегда, точно стальная кувалда, сдавливала меня и гнула к земле; в сумасшедшем доме, мой друг, нет родильного отделения… дети больных матерей… Матерей? Да уж не отцов, разумеется… при чем тут отец…