— Врачи?
Ах нет, не то — я почувствовал облегчение; Йонис знает не то, что мы с Метой, он даже, может, совсем… И вдруг я осознал весь ужас этого разговора, всю бездну, стоящую за ним.
«Сволочь я… какая же я сволочь, люди добрые… о чем я думаю… что делаю…»
— Слушай… а ты? — пробормотал я, радуясь, что темно и Мета не видит моего лица. — А ты, как это перенесешь?
— Я? — она вздохнула. — Я привычная, Ауримас.
— Привычная?
— Тяжело, но приходится…
— Не пойму, — я пожал плечами — Ты уж меня прости, но что-то я никак не пойму, что ты имеешь в виду, Мета.
— К сожалению, здесь и понимать нечего… Просто, Аурис, я родилась под такой звездой… под которой суждено расставаться и расставаться. Под такой уж звездой, Аурис…
— Но, Мета…
— Да, да, это так… Так!
Вдруг она привстала на цыпочки, сжала ладонями мои горящие щеки и поцеловала в лоб. Это было странно и неожиданно — меня в лоб; так, Аурис, так; не в губы, а в лоб, в самом деле, точно маленького; обдало близостью женщины, дохнуло домом; я вскинулся, как выхваченный из воды сом, и простер руки, словно желая поймать дыхание Меты, ее поцелуй, который точно жаркая искра обжег мне лоб; Мета повернулась и быстро убежала по дорожке.
Она исчезла, а я все стоял, глядя на вспыхивающие во тьме красные глазки туннеля, и думал обо всем этом — столь кратком и в то же время столь тягуче длинном дне, о Мете, о себе, Грикштасе, — и чувствовал себя так, словно кого-то предал, безвинно осудил или выдал, — так, быть может, чувствовал себя Жебрис, выпущенный из тюрьмы и пригретый дочерью профессора Вайсвидаса; или Даубарас — тогда, за неделю до войны; но то были Жебрис и Даубарас, а я… Йонис Грикштас, по-моему, тоже думал, что я не такой…
XXXV
И все же я попытался взглянуть на себя со стороны, и насколько можно беспристрастней, хотя это и было трудно, если не сказать — невозможно; я постарался и увидел долговязого взлохмаченного паренька с лихорадочно горящими глазами, слегка покрасневшим от мороза носом, насупленными бровями, сутулого, в потертом сером пальто со стоячим воротником; над правым ухом под прядью волос притаился шрам — еще один орловский подарочек; паренек стремительно летел по улице, хотя я подозревал, что подгоняют его не столько дела, которых, работаешь ты или учишься, все равно уйма, — сколько мысли, бурлящие в голове, точно молодое пиво; широкие брюки мели, загребали снег, а уж его февраль в этом году не пожалел, надо отдать ему должное. Такого юношу я уже где-то видел — не то в книге, не то на экране; возможно, это был юный Мартин Иден, направляющийся из порта через Окленд в дом Морзов в Сан-Франциско, а то и кто-нибудь другой; никого определенного я не вспомнил и не мог бы, пожалуй, вспомнить, поскольку юноша этот был чем-то похож на других, а чем-то сильно отличался; из-за этого, впрочем, не стоило морочить себе голову; я шел рядом, легкий и невидимый, и наблюдал за ним, изо всех сил стараясь не сливаться с этим пареньком и не раствориться в нем полностью; мне во что бы то ни стало требовалось узнать, какие мысли бродят в его голове с широким обветренным лбом, над которым нависли густые, припорошенные снегом волосы (снова сеялся мелкий снежок); он шел выпятив грудь, словно нес за пазухой мяч; на самом деле там находились сложенные пополам тетрадки и газета, только что купленная в киоске; в кармане шуршала заметка о состоявшемся недавно комсомольском собрании университета; Ауримас Глуоснис направлялся в редакцию.
Он шел, как бы ни о чем не задумываясь, хотя я знал, что некая общая участь уже связывает их обоих — Грикштаса и Глуосниса, на которого я старался смотреть со стороны и за шагами которого я следил с тем критическим любопытством, которое давно стало свойственным мне и словно было призвано уравновесить не всегда осознаваемое умом легкомыслие того, другого Ауримаса; в противоположность тому я не умел так быстро все забывать и прощать и накапливал весь опыт в себе — точно в глубоком мешке, порывшись в котором можно найти и то и се — всякую всячину, о которой как будто и позабыл и даже вспоминать не хотел; да разве все позабудешь… Я все еще словно не жил — хотя и шагал по улицам, сидел на лекциях, ел, разговаривал с товарищами, хотя и следовал по тем же местам, что и он, другой Ауримас; где-то и когда-то меня вышвырнуло (я выпал сам) за тот предел, к которому я постоянно стремился, и теперь я ползал по самому его краю, балансируя и покачиваясь, как в цирке — то в одну сторону, то в другую; и как отчаянный цирковой акробат я был полностью безразличен к тому, что случится со мной сегодня или завтра; то, что уже произошло, представлялось мне роковым и непоправимым, — хотя прежний Глуоснис, за которым я теперь следил, возможно, считал иначе; jedem das Seine.
Итак, я следил за самим собой — за тем Глуоснисом, который, сунув в карман только что сотворенную корреспонденцию, направлялся в редакцию и на лестнице столкнулся со своим редактором Грикштасом; о, как это приятно; по-моему, они оба растерялись, несмотря на все старания обоих скрыть это; я на всякий случай отступил в тень; что-то будет? Я знал, кого ждал Грикштас в тот субботний вечер у себя в кабинете, нервно постукивая карандашом по столу; несколько раз он звонил домой в надежде услышать голос Меты, но сразу же осторожно клал трубку на рычаг, словно боясь кого-то спугнуть, — и даже не спрашивал, приходила ли она после лекций; отвечала ему домработница Морта или Юта — до того тонким голоском, что жалость разбирала; не показывался и Глуоснис. Вечер был испорчен — и не только потому, что не пришла Мета, а еще и оттого, что он не знал, что с ней; и ведь так хотелось побыть среди людей, в театре, кино или еще где-нибудь, в людном месте, но лишь бы с ней, Метой; непременно с ней, как будто от этого одного вечера зависела вся дальнейшая судьба обоих; болезнь (тьфу, тьфу, тьфу через левое плечо) как будто пошла на мировую, и вот уже целая неделя…
Словно только сейчас ощутил Грикштас, как сильна его любовь и как нужна ему Мета, — сейчас, в нескончаемый субботний вечер, томясь в пустой, всеми покинутой до понедельника редакции, — за большим, заваленным писаниной столом; вдруг зазвонил телефон. Он раздирал тишину — как взмах далекой, но властной руки, наполнивший весь кабинет не видимым глазу трепетом; Грикштас окаменел. Я видел, как дрогнула его рука, когда он потянулся к трубке; это должна была быть она.
Но звонила не Мета — я понял это по лицу, едва лишь Грикштас услышал голос; кто, кто? — спрашивал он, прикрыв другое ухо ладонью, словно удерживая слова; Глуоснис? Какой Глуоснис, простите; как какой — Ауримас, твой протеже, мальчик (что ж, мальчик); скажешь, незнаком… не знаком?.. Отчего же — знаком… но по телефону… да еще об этом… Это уж как угодно, мой дорогой (что ж, мальчик); я только счел своим джентльменским долгом… из соображений вполне понятной мужской солидарности… Но, позвольте, с кем я говорю? Дело в том, что с анонимами я… Ах, мой дорогой! С кем говоришь, тот знает, что говорит и кому! И потом, не все ли тебе равно? Если есть машина — подскочи на улицу Вайжгантаса, в самый конец… А не найдете двоих голубчиков в роще — можете распатронить меня самыми последними словами… я еще звякну… Подите вы к черту, уважаемый! — крикнул Грикштас и швырнул трубку на стол; пи-и, пи-и, — донеслось оттуда; пи-и…
Не знаю, что думал в тот миг он, Грикштас, так как я был всецело поглощен тем, другим Глуоснисом и Метой, но полагаю, что мысли его были не из самых радостных; он проглотил несколько таблеток, запил их водой, торопливо налив ее из графина, и стиснув зубы сел читать верстку, которую ему принес метранпаж Добилас; и читал почему-то вслух, чуть ли не выкрикивал отдельные места; может, он хотел заглушить назойливое мяуканье трубки, кинутой в ворох бумаг, — хотя куда проще было бы положить трубку на рычаг; я старался не смотреть на него.