Столько злобы и ненависти было и в словах его, и в голосе, и особенно в выражении его лица, ненавидящего до боли, до самозабвения, что в вагоне притихли.
— А вы, товарищ, воевали? — вдруг спросила маленькая старушка в платке, опять-таки ловко протиснувшись и страшно стесняя, чуть не на колени садясь к Оле Полежаевой, обращаясь угодливо к молодому рослому солдату с гвардейскими петлицами на шинели.
— Воевал, — неохотно отвечал тот.
— Где же?
— В Питербурхе, когда права народные брали.
— Ах ты, Боже мой, — засуетилась старушка. — Вот страсти-то!
— Ну чего страсти, — сказал солдат, — больше ведь безоружных били. И я городового штыком цапнул.
— А он что?
— Ничего. Кровь фонтаном, как из свиньи. Он в штатском был.
— В штатском? А почему же вы узнали, что он городовой?
— Женщина указала. Я иду, он навстречу, а женщина одна и говорит мне: «Смотрите, товарищ, это городовой!» Ну я штыком ему в грудь…
Поезд все стоял, не двигаясь. Устроившиеся солдаты начали бегать за кипятком, и рослый солдат, сохранивший выправку, предложил и буржуям принести кипятку. На досках наверху китайцы ссорились между собой, и говоривший по-русски китаец, указывая на своего приятеля, говорил солдатам:
— Моя лаботник, а это булжуй, купеза.
— Ты откуда же, ходя? — спрашивал у него солдат с круглым веснушчатым лицом.
— Моя Шанхай. Он — Халбин. Купеза — булжуй… — И он тыкал пальцем в лежащего китайца.
— Нет, холошо! Булжуй.
Тот вскочил и стал ругаться. Спокойные лица китайцев вдруг исказились злобой, и солдаты смеясь стали стравливать их между собою.
Оля Полежаева смотрела на все, что происходило перед ней на маленьком пространстве вагона, и тоска и недоумение отражались на ее юном лице. Почему это так? Откуда эта страшная ненависть одних людей к другим, не все ли они братья во Христе, не все ли одинаково Русские, страдающие русские люди? Но почему солдаты так ненавидят их всех и откуда, откуда явилось это слово «буржуи»? Были крестьяне, дворяне, мещане, и как-то уживались между собой. Может быть, и много было несправедливого в их отношениях, ненормального и жестокого, но злобы не было… Ее брат Ника рассказывал ей, как трогательно на войне его денщик заботился о нем и как нянька ходил за ним. В бою солдаты прикрывали своим телом офицеров, чтобы спасти от удара врага… Она, Оля Полежаева, каждый день ходила в лазарет и писала письма и читала солдатам книги, приносила им белый хлеб, фрукты, и как ее любили! Неужели все, что она видала за свои девятнадцать лет, — была ложь, а правда в этом новом делении людей на два ненавидящих друг друга класса буржуев и пролетариев, неужели правда в этом слепом преследовании капиталистов?
Вагон затихал. Кое-кто, свернувшись на своих кулечках и укладках, дремал. Солдат со злыми глазами сидел в двух шагах от Оли и смотрел вдаль, думая какую-то свою угрюмую думу. Против него сидел тот, который хвастался тем, что он убил городового. Китайцы еще переругивались вполголоса. Ника и Павлик, прижавшись друг к другу, дремали.
Оля посмотрела на них, потом на солдата, на старика, сидевшего рядом с певицей, на толстого Каппельбаума, застывшего в позе буддийского бога, и вдруг странная мысль мелькнула у нее в голове и стала развиваться и вырастать.
«Вот этот, — думала она, глядя на солдата, убившего городового, — этот все может. И тот, что так злобно смотрит вдаль, тоже везде найдется и везде справится. Брось его на необитаемую землю — он сумеет там первобытными орудиями, которые сам же смастерит, обработать землю, собрать урожай, смолоть муку и спечь хлеба. Он умеет убить животное, содрать с него шкуру, очистить и приготовить пищу. Он выкопает землянку, построит жилище, найдет топливо — он проживет. Это та страшная рабочая сила, которая кирпич за кирпичом терпеливо складывала храмы и дворцы, которая укладывала рельсы, из полос железа и стали ковала паровозы, которая пахала, сеяла, молотила, молола, пекла, которая кормила и согревала весь мир…
Найдется ли она, или Павлик, или Ника, или вот хотя бы этот господин с благородной осанкой старого военного и маленькими породистыми руками, если их лишить всякой помощи со стороны?» Оля вспомнила, как Ника, убив зайца на охоте, нес его к кухарке, так как ни выпотрошить, ни ободрать его он уже не мог и не умел… «Сможет Ника построить дом, приготовить пряжу, ткать материю и сшить себе платье?»
Она рассмеялась в душе от этой мысли. «Ни он, ни она, ни этот важный господин, что так умно смотрит вдаль печальными серыми глазами, не могут и не знают ничего. Они — паразиты в этом мире. Они — буржуи. И все то, что работает и может жить самостоятельно, не прибегая к посторонней помощи, ненавидит их за это и считает их эксплуататорами, считает кровопийцами. Надо стать как они. Надо опроститься — самой убирать свою постель, стирать белье, смотреть за полем, огородом и скотиной, готовить обед, обшивать себя и тех, кто работает в поле, работать целый день не покладая рук, как то делают крестьянки. Господи! да и дня тогда не хватит. А когда же читать, изучать языки, когда же думать, гулять, любоваться красотой Божьего мира и претворять эту красоту в песни, стихи, думы, музыку, краски картин и линии статуй и зданий? Когда же изучать и отыскивать божество и повиноваться его законам? Тогда, значит, весь мир должен пасть до уровня этих людей и обратиться только в одну притупляющую работу для добычи себе пищи — ни поэзии, ни искусства, ни религии, ни красоты… Красоты мира не будет…»
Оля смотрела на лица злобного солдата и того рослого парня, который хвастался тем, что заколол штыком городового. Их лица были красивы, но и топорно грубы. Они гармонировали с грубыми солдатскими шинелями, но представила их у себя в гостиной, в офицерском платье или в изящном штатском костюме и почувствовала, что это невозможно. Картинами каменного века, первобытными людьми веяло от этих резких очертаний лиц, от больших челюстей, здоровых крупных зубов, черепов, нависших прочной лобной костью над глазными впадинами, и густых жестких волос. Жизнь и тела их приспособила для работы, для тяжелого физического труда.
Ей вспомнилась одна сцена из ее раннего детства. Оле четыре года. Вырвавшись от няньки, она убежала на двор и уселась рядом с четырехлетней малюткой, дочерью кухарки Катей. Кухарка на дворе рубила головы курам. Положит бьющуюся курицу головой на ступени крыльца, вытянет ей шею и ударит острой тяпкой. Куриная головка с алым гребешком и черными окаймленными желтым глазами падает на песок, и несколько секунд мигают тускнеющие глаза. А курица, пущенная кухаркой, вдруг вскакивает и бежит без головы по двору, странно взмахивая крыльями. Из шеи течет кровь. Курица падает и затихает. Катя в восторге хлопает в ладоши и радостно смеется. Она поднимает головки, смотрит в их мигающие глаза. Ее пальцы в крови… Оле делается дурно, и со страшным криком в нервном припадке она падает на песок. И долго потом ее мучило воспоминание об этой резне кур… И сейчас ей тяжело… Кровь для них одно — для нее и ей подобных совсем другое.
С каким восторгом рассказывал вот тот молодой солдат, как он штыком заколол городового, и как у него кровь брызнула, как из свиньи. Сочувственно его слушала старушка, и эта худая и болезненная жена телеграфиста с неопрятным ребенком смотрела на него как на героя. И жена кубанского офицера устремила на него свои темные глаза с чувством не ужаса, но восхищения.
«Для нас он убийца, и мы сторонимся от него. Для них — это герой. Герой революции».
Вспомнила и еще сцену — сцену из такого недавнего прошлого. Оля шла по Фонтанке. На мосту и по набережной черной стеной толпился народ. Из толпы слышались выстрелы. На большой льдине, окруженной полыньями, был человек. По нему и стрелял какой-то солдат из толпы. Человек сначала бегал, смотрел на воду, но броситься в паром клубящуюся темную пучину не рискнул. Он стал на колени и молитвенно сложил руки, обратившись к толпе.
— За что его? — раздавались голоса.