— Как, мы уже идем в дом? — спросила она, когда мы двинулись по дорожке.
Я кивнул головой.
— Но она спустится еще не скоро. Скажите, почему вы дуетесь?
Тут я, кажется, остановился и снова на нее уставился. На этот раз — на ее стройную фигурку в облегающем платье цвета буйволовой кожи.
Я двинулся дальше в тяжелом раздумье, и вся в солнечных пятнах дорожка, казалось, хмурится мне в ответ.
— Vous n'êtes guère aimable,[46] — сказала мадам Лесерф.
На веранде стоял стол и несколько стульев. За столом сидел давешний светловолосый молчун и исследовал механизм своих часов. Садясь, я неловко задел его локоть, и он уронил какой-то винтик.
— Бога ради, — сказал он по-русски в ответ на мои извинения (э, да он русский? Отлично, это мне поможет).
Мадам Лесерф стояла к нам спиной, что-то напевая себе под нос и отбивая такт носком по каменному полу. Тогда я повернулся к своему молчаливому соотечественнику, нежившему свои поломанные часы, и тихо произнес по-русски:
— А у ней на шейке паук…
Рука нашей дамы взлетела к затылку, она повернулась на каблуке.
— Что? — спросил недогадливый мой земляк, подняв взгляд. Потом он посмотрел на даму, неловко усмехнулся и снова занялся часами.
— J'ai quelque chose dans le cou[47]… Я же чувствую! — воскликнула мадам Лесерф.
— Между прочим, — сказал я, — я как раз говорил этому русскому господину, что и мне показалось, будто у вас паучок на шее сидит. Но я ошибся, это была игра света.
— Может, заведем граммофон? — спросила она находчиво.
— Очень сожалею, но мне, видимо, пора. Вы ведь не рассердитесь на меня?
— Mais vous êtes fou![48] — вскричала она. — Вы разве не хотите увидеть мою подругу?
— Как-нибудь, надеюсь, в другой раз. — сказал я успокаивающим тоном, — в другой раз.
— Объясните, — сказала она, выходя за мной в сад, — что случилось?
— Это было очень остроумно, — сказал я на нашем могучем, правдивом, свободном языке, — было очень остроумно заставить меня поверить, что вы говорите о вашей подруге, хотя вы все время говорили о себе. Этот маленький розыгрыш мог бы длиться очень долго, если бы судьба не толкнула вас под локоток и вы бы не попались с поличным. Дело в том, что я случайно знаю двоюродного брата вашего бывшего мужа, того самого, что умеет ставить перевернутую подпись. И я устроил небольшое испытание. И после того как вы нечаянно отозвались на брошенную в сторону русскую фразу…
Нет, ничего такого я ей не сказал. Откланявшись, я просто пошел прочь из сада. Пошлю ей экземпляр этой книги, и она поймет.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Вопрос, который я хотел задать Нине, так и не был задан. Я хотел спросить: посещала ли ее когда-нибудь мысль, что этот изможденный человек, чье присутствие столь ее тяготило, — один из самых замечательных писателей своего времени? Но что было бы пользы в подобном вопросе? Книги для такой женщины — пустой звук: собственная жизнь кажется ей не менее увлекательной, чем сто романов. Если бы ее приговорили целый день просидеть под замком в библиотеке, ее, пожалуй, нашли бы мертвой уже к полудню. Я совершенно уверен, что Себастьян никогда не упоминал при ней о своем сочинительстве: это было бы то же, что говорить летучей мыши про солнечные часы. Так что пусть летучая мышь кружит и трепыхается в густеющем сумраке — неуклюжая пародия ласточки.
В эти последние, самые печальные годы своей жизни Себастьян написал свой бесспорный шедевр — «Сомнительный асфодель». Где и как он его писал? В читальном зале Британского музея (вдали от недреманного ока г-на Гудмэна). За столиком в дальнем углу парижского бистро (не из тех, какое облюбовала бы его метресса). В шезлонге под оранжевым зонтиком где-нибудь в Каннах или Жуане, где она его бросила, отправившись куда-то кутить со своей сворой. В зале ожидания безымянной станции между двумя сердечными приступами. В гостинице под звон перемываемой во дворе посуды. Во множестве других мест, о которых могу лишь догадываться. Сюжет прост: человек умирает, и вся книга — это его угасание; его мысли и воспоминания пронизывают ее всю то с большей, то с меньшей отчетливостью (так учащается и ослабевает дыхание больного); сначала один, за ним другой образ сворачивается, как парус, чтобы тут же опять ненадолго ожить на ветру или даже быть выброшенным на берег, где он, подрагивая с минуту, живет своей жизнью, пока потемневшее море не сносит его обратно в пучину, и в ней он тонет или странно преображается. Человек умирает, и он — герой повести; но если другие персонажи живут в ней по вполне реалистическим (в найтовском, по крайней мере, смысле) меркам, то читателя продолжают держать в неведении, кто этот умирающий, где стоит или плывет его смертное ложе, и ложе ли это. Он есть книга: и книга умирает со стоном, испуская призрачный дух. Мысли-образы чередой выносятся на берег сознания, и мы следим за явленным нам существом или предметом: за разбросанными останками чьей-то загубленной жизни, за медлительными фантазмами, влачащимися по земле, раздвигающими многоочитые крылья. Но все эти чужие жизни — не более чем комментарии к главной теме. Мы наблюдаем, как добряк Шварц, старый шахматист, присев на стул в некоей комнате в некоем доме, обучает мальчика-сироту ходам коня; встречаем толстую богемскую цыганку с седой прядью в грубо и намертво покрашенных волосах; слушаем запальчивую речь бледного бедолаги, обличающего тиранию перед внимательным шпиком в пивном заведении с дурной славой. Высокая прелестная примадонна, торопясь, наступает в лужу — пропали ее серебряные туфельки. Девушка с нежным рисунком губ, одетая в траур, утешает рыдающего старца. Профессор Нуссбаум, швейцарский ученый, в половине четвертого утра выстрелом из пистолета убивает в гостиничном номере свою молодую любовницу, потом себя. Эти люди, да и другие тоже, приходят и уходят, распахивая и затворяя двери, живя ровно столько, сколько освещен их путь, и всех по очереди поглощают волны главной темы: человек умирает. Вот он как будто шевелит рукой или кладет поудобней голову на подразумеваемую подушку — стоит ему шевельнуться, как чья-то жизнь, за которой мы только что следили, сходит на нет, сменяется другой. Временами он вспоминает о себе самом, и тогда мы чувствуем, что движемся по стержню романа.
«Теперь, когда уже поздно и магазины Жизни закрыты, он стал жалеть, что так и не купил книги, о которой всегда мечтал; что ни разу не угодил в железнодорожное крушение, землетрясение, пожар; что не увидел Дацзяньлу в Тибете, не слышал стрекота синеперых сорок в ветвях китайской ивы; что не заговорил с той школьницей с бесстыдными глазами, невесть куда державшей путь через пустынную поляну; что не засмеялся, когда неуклюже пыталась пошутить застенчивая дурнушка, и другие вокруг промолчали тоже; что упускал возможности, поезда и намеки; что не подал монетки уличному старику музыканту, который туманным днем, в позабытом городе, сам для себя наигрывал вибрирующую мелодию на скрипке».
Себастьян Найт всегда любил жонглировать темами, сталкивать их или хитроумно сплетать, заставляя обнаруживать скрытое значение, только через последовательность волн и постигаемое: так устроен китайский буй — волнение на море рождает в нем музыку. В «Сомнительном асфоделе» этот прием доведен до совершенства. Важны не сами части, важно, как они сочетаются.
Есть, видимо, своя система и в том, как автор описывает физический процесс умирания (ступени в темноту): с точки зрения мозга, тела, легких. Сначала мозг выстраивает определенную иерархию идей о смерти. Вот мнимо-глубокомысленные пометы на полях одолженной книги (в сцене с философом):