«Притяжение смерти: физический рост наоборот, вроде удлинения висячей капли, которая наконец срывается в пустоту».
Мысли религиозные и поэтические:
«…болото смрадного материализма и золотые парадизы тех, кого преподобный Парк называет оптимистиками…»
«Но умирающий знал, что никакие это не идеи, что лишь одну сторону понятия «смерть» можно признать реально существующей: эту сторону — боль прощания, медленно уходящую вдаль набережную жизни с мелькающими платками — о, да ведь он уже по ту сторону, раз видит уходящий берег; но нет, не совсем, если еще может думать».
(Так пришедший проводить друга может сколько угодно оставаться на палубе — от этого он не станет путешественником.)
Мало-помалу демоны физического страдания погребают под терриконами боли всякую мысль, всякое любомудрие, надежду, упование, память, сожаление. Мы спотыкаемся и дальше бредем через омерзительные ландшафты, уже не заботясь о направлении, потому что все — мука и нет ничего, кроме муки. Прием выворачивается наизнанку. Мысли и образы, светившиеся тем слабее, чем дальше мы углублялись по их следам в тупики, сменились медленным натиском страшных нелепых картин, берущих нас в кольцо осады. История замученного ребенка; повесть изгнанника о жестокой стране, откуда он бежал; а вот тихий сумасшедший с подбитым глазом; вот фермер, пинающий своего пса — свирепо, похотливо. Наконец, угасает и боль. «Он до того плохо себя чувствовал, что потерял интерес к смерти», — так «храпят потные люди в набитом вагоне третьего класса; так школьник засыпает над нерешенной задачей». «Я устал, устал… шина катится, катится своим ходом, виляя, замедляя бег…»
И тут книгу внезапно заливает волна света: «…словно кто-то рывком распахнул дверь, и люди в комнате, щурясь, повскакивали с мест и кинулись лихорадочно собирать узлы». Чувствуется, что мы на рубеже какой-то абсолютной правды, разящей величием и при этом почти уютной в силу высшей своей простоты. Непревзойденная словесная магия подводит нас к мысли, что автор знает правду о смерти и готов поведать ее. Вот-вот, к концу этой фразы или к середине следующей, ну, может, капельку дальше, мы узнаем такое, от чего изменятся все наши представления, как если бы выяснилось, что с помощью особых, доселе не применявшихся движений рук можно летать.
«Самый тугой узел — это, в конце концов, лишь извивы бечевы; неподатливый для ногтей, он все равно сводится к легким ленивым петлям. Пальцы кровоточат — а узел уже распутан взглядом. Он (умирающий) и есть этот узел, который был бы развязан сразу, сумей он найти и проследить ту нить. И не он один — распутано было бы все, все, что он только мог себе представить на языке наших детских понятий о пространстве и времени, причем то и другое — загадки, выдуманные человеком именно как загадки и в этом виде к нам возвращающиеся: бумеранги глупости… Вот он ухватился за что-то реальное, ничего общего не имеющее с мыслями, чувствами или опытом, вынесенным или не вынесенным из детского сада жизни».
«Абсолютный вывод», ответы на все вопросы жизни и смерти были запечатлены во всем, что он только знал в этом мире: так путешественник начинает понимать, что исследуемая им дикая страна — не случайное скопище природных явлений, а страница книги, где все эти леса и горы, поля и реки разместились так, чтобы составить осмысленную фразу; гласная озера переходит в плавную согласную склона; повороты дороги пишут свое послание почерком округлым и четким, как почерк отца; деревья общаются в пантомиме, понятной тем, кто выучил их азбуку жестов… Вот способ, каким наш путник, буква за буквой, прозревает пейзаж; точно так же запутанный рисунок человеческой жизни сводится к монограмме, теперь вполне ясной для внутреннего ока, разобравшего перевитые литеры. И проступившее слово потрясет простотой смысла; но еще поразительнее, может быть, то, что, живя земной жизнью, где рассудок взят в железное кольцо, в плотно пригнанную оболочку слов о собственной личности, никто даже случайно не проделывает этого нехитрого кульбита мысли, вмиг высвобождающего плененный дух, дарующего великое понимание. Загадка решена.
«И поскольку значение всего сущего засияло сквозь внешние формы, многие мысли и события, прежде казавшиеся донельзя важными, съежились если не до ничтожества — ничтожным не могло быть более ничто, — то уж во всяком случае до масштабов мыслей и событий, ранее лишенных значения, а теперь его обретших».
И вот уже такие сияющие в нашем мозгу исполины, как наука, искусство и религия, выпали из привычной классификации и, взявшись за руки, радостно уравнялись и слились. Так и вишневая косточка, и крохотная ее тень на крашеном дереве усталой скамьи, и обрывок бумаги, и любая малость из миллионов и миллионов ей подобных выросли до удивительных размеров. Переиначенный и Пересозданный мир раскрыл свой смысл душе, и это было столь же естественно, как дыхание их обоих.
Сейчас мы узнаем, что же он такое; слово будет сказано — и вы, и я, и каждый человек в этом мире хлопнет себя по лбу: «Какие же мы были олухи!» На этой последней излучине книги автор, похоже, мгновение медлит, словно взвешивая, разумно ли выпускать правду наружу. Он словно поднял голову, встал, оставил умирающего, за чьими мыслями он следит, и, отвернувшись, задумался: идти ли за ним до конца? Шепнуть ли слово, которое расколет уютную тишину нашего рассудка? Шепнуть. Мы, что называется, далеко зашли, слово уже сложилось и будет произнесено. И вот мы снова обращаемся к нерезкому ложу, склоняемся над струящимся серым силуэтом — ниже, ниже… но минута сомнения была роковой: он умер.
Он умер, а мы так и остались в неведении. Асфодель на том берегу столь же сомнителен, как и прежде. В руках у нас мертвая книга. Или мы ошиблись? Иногда я переворачиваю страницы Себастьянова шедевра, и мне кажется, что «абсолютное решение» тут, что оно скрывается на какой-то слишком бегло прочитанной странице или сплелось с другими словами, чей привычный вид меня морочит. Я не знаю другой книги, рождающей подобное ощущение, — а может быть, именно этого и хотел автор?
Живо припоминаю день, когда я увидел в английской газете объявление о выходе «Сомнительного асфоделя». Она мне попалась на глаза в холле парижской гостиницы, где я ждал человека, которого наша фирма хотела обольстить в интересах некоей сделки. Обольститель из меня неважный, да и само дело представлялось мне не столь многообещающим, как моим нанимателям. И сидя в уединении зловещего холла, и читая в издательской рекламе так красиво набранную рублеными литерами благородно-черную фамилию Себастьяна, я еще острее позавидовал его судьбе. Я не знал, где он, ведь мы не виделись по меньшей мере шесть лет, мне было невдомек, что он болен и несчастен. Напротив, это книжное объявление показалось мне воплощением благоденствия — я вообразил его в сияющем зале какого-то клуба, руки в карманах, уши горят, влажно блестят глаза, на губах играет улыбка, а все присутствующие толпятся вокруг него с бокалами в руках, смеются его шуткам. Это была дурацкая картина, но она засела в сознании колеблющимися пятнами белых манишек, черными — смокингов, янтарными — бокалов с вином — и лиц, четких, как на цветных снимках с обложек иллюстрированных журналов. Я решил заполучить эту книгу, едва она выйдет в свет; другие его книги я тоже всегда добывал сразу, но эту почему-то особенно не терпелось. В этот момент вошел тот, кого я ждал. Это был англичанин, и довольно начитанный. Пока мы, прежде чем перейти к делу, несколько минут разговаривали о том о сем, я невзначай ткнул в газетное объявление и спросил его, читал ли он что-нибудь Себастьяна Найта. «Кое-что читал, — ответил он. — Что-то «Граненое» и «Стол находок». Я спросил его мнение. Он сказал, что это неплохо, только автор — ужасный сноб, по крайней мере в смысле интеллектуальном. Я спросил, что это значит, и он ответил, что ему кажется, будто Найт все время играет в какую-то выдуманную им самим игру, а правила от партнеров скрывает. Он добавил, что предпочитает книги, заставляющие думать, а к найтовским это не относится — они злят и ставят в тупик. После этого он заговорил о другом здравствующем писателе, которого ценил куда выше Найта. Я воспользовался паузой, чтобы перейти к делу. Переговоры оказались менее удачными, чем надеялась фирма.