Nevemorum.
На всякий случай. Курящие гости, к примеру, его посетят, им будет приятно. В конце концов, тому же Николаю предложить: кури, брат, вместо своей дряни.
И, может быть, лишь изредка, главным образом, в часы, посвященные поэме, огромный замысел которой отчасти навеян произведением знаменитого тезки, но в основных чертах взят непосредственно из жизни, из обвала событий, из гибели России старой и мучительного рождения новой.
Библейская мощь. Она имела во чреве, и кричала от болей и мук рождения.
Традициям наперекор, соединяя стих с прозой, закованной, однако, в благозвучия ритма, то плавного, то вдруг словно рыдающего в отчаянии; с героями вполне реальными, вплоть даже до изображенных со всеми присущими им чертами некоторых жителей града Сотникова, и вождями двух вступивших в смертельное противоборство сторон, белой и красной; с Господом Иисусом Христом, являющимся то в первопрестольной, то в Сибири, то здесь, на берегах Покши, и с невыразимой скорбью наблюдающим братоубийственную рознь. Я знаю: так должно свершиться – Паденье Царства, голод, кровь. Пока не станут Мне молиться, Чтоб все превозмогла любовь.
– Саша! – услышал он голос жены. – Ты еще здесь? Ты опоздаешь!
– Иду, иду! – поспешно откликнулся о. Александр.
Надев пальто с вытертым мерлушковым воротником и сунув в карман два густо исписанных с обеих сторон листка – приготовленную накануне проповедь на книгу Аггея, одного из двенадцати малых пророков, память которого совершалась сегодня, он вышел из дома под еще темное зимнее небо.
3
Третий и младший брат, Николай Боголюбов, тяжко просыпался в комнате, которую он снимал у дальней боголюбовской родственницы, вдовой старухи Веры Ильиничны.
Она уже дважды будила его; пришла снова и сквозь одеяло больно ткнула его в ребра сухим кулачком.
– Подымешься ли, наконец, аспид, горе мое!
– Отстань, – слабым голосом попросил Николай.
– Я те отстану! Ванька Смирнов пусть от тебя отстанет, дьявол, и Катька эта Бочкарева, кобыла блудливая! Ты сан священный носишь, а вместе с ними самогон трескаешь и табак куришь! Ты в каком виде вчера явился, ты хоть помнишь?! А тебе счас в алтарь. Бога ты что ль не боишься? Отца мне твово больно жаль, батюшку Иоанна, а то бы я ему сказала, каков ты дьякон. Но Петру непременно скажу. Вот прямо нынче в церкву пойду и все ему опишу. Да вставай же ты, пес ты паршивый! Вставай!
– Я встану, но от тебя сегодня же съеду, – вяло пригрозил Николай.
– Скатертью дорожка. Съезжай. Заплати только за полгода свово прожитья и дуй на все четыре стороны.
– Выйди, – облизнув пересохшие губы, с усилием сказал он.
Она вышла, шаркая разношенными валенками.
При одной лишь мысли о том, что надо вставать, одеваться, идти в храм и служить, даже глотком воды не смочив пылающую утробу, ему стало нехорошо. Помереть сейчас было бы легче, чем так жить. Голову ломило. Тошнота стояла внутри вонючим болотом. Сгубил выпитый «на посошок» последний стакан. Николай простонал едва слышно, сглатывая тягучую слюну и загоняя вниз подступавшие к горлу куски вчерашней жирной баранины.
Жрал.
Пил.
Грех.
А остальное – не грех? Катька пьяная, и руки ее горячие, и ворот, до грудей распахнутый, – не грех? Две зеленые пуговки кофточку еще держали, и жадными пальцами он пытался их расстегнуть. Блуда не случилось, но не только в соитии блуд. Словно бык – корову, он ее хотел, и взял бы где-нибудь на черной лестнице, или в чулане, или на кухне, за печкой, – но, будто ночью, в сладком сне, в нем вскипело и пролилось, и, перестав теребить Катькину кофточку, он бессильно уронил руки.
В разламывающейся его голове мелькнула мысль, что это целибат оттиснул на нем свою печать, и теперь всякий раз, когда он почует себя быком, ему будет уготована жалкая участь Онана. Но у него не нашлось даже сил возмутиться скверной шутке, которую сыграли с ним Небеса. Онан так Онан. Черт с ним. До гробовой доски буду петь «Отче наш» с кучкой гнусавых старух. Жажда мучила.
– Ильинишна, квасу дай! – сиплым голосом взмолился Николай. Спаси меня, хозяйка. Будь, как вдова Сарептская, поделившаяся последним с Ильей-пророком.
Он представил стоящую в сенях полуведерную бутыль, затем – большую кружку с пенящимся верхом, каждый глоток из которой возвращал к жизни разрушенный и оскверненный им вчера храм бессмертной его души. Разрушим до основанья. Ванька Смирнов сказал, что не все тебе аллилуйю тянуть. Вставай, проклятьем заклейменный – эту нашу песню ты с нами грянь. И грянул во всю мочь. Окна звенели. Кипит наш разум возмущенный. И у меня внутри все кипит, Господи помилуй. Блаженство и радость воскресения дай мне. Пиво пием новое… Исцели меня силой кваса твоего. Извлеки из гроба пьянства моего. Избавь от мерзостей пороков моих. Он попытался подняться – но, покрывшись холодной испариной, рухнул на подушку. Набатом билось в груди сердце.
Вчера пьяная плоть занесла его в сугроб. Он повалился рожей вверх и лежал, уставившись в черное небо. Быстро леденела спина. В одуревшую голову вошла трезвая мысль: замерзну.
С немалым трудом он повернулся и встал на карачки, подняв кверху зад. Пока он стоял так, соображая, с какой ноги надо ему начинать, будто раку, пятиться назад, правая его рука по локоть провалилась в снег, и Николай упал на правый же бок. Слизнув с губ снег и передохнув, он снова утвердился на четвереньках и с левой ноги начал осторожное движение назад. Но теперь уже левая рука почти до плеча исчезла в сугробе, и Николай завалился на левый бок. «Бес со мной шутки шутит, – сообразил он. – Замерзну. Ей-богу, замерзну!» Руки окоченели. Испугавшись незаметной смерти, которая таковых, как он, спьяну беспомощных забавы ради превращает в ледяные бревна, он зашептал: «Милосердие Твое великое яви, Господи, непотребному рабу Твоему Николаю…»
Катьку лапал – Бога не звал. Зачем Бог кобелю, когда он на сучку лезет?
А может, это Господь его вчера, как щенка, учил.
Зри: сугроб тайнообразующе являет собой жизнь нашу окаянную, а слабый человек, я то есть, ее соблазнами уловленный, едва не погиб… Он приложил ладонь ко лбу. Горячий. Сказать, что заболел. Отец диакон не будет сегодня служить, он заболел, у него испанка. Сигизмунд Львович ему лежать велел. Ильинишна пойдет в храм, братьям скажет…
– Она скажет! – со злобной тоской простонал он.
И Господь вывел меня из сугроба, как народ еврейский из Египта.
Ага. Вывел. Выкатил на дорогу, вроде бочки с говном.
Из чрева опять поднялась и застряла в горле вчерашняя баранина. Облившись холодным потом, он сглотнул и отрекся от божественного вмешательства.
Ерунда на постном масле. Бог, Бог… Не пропадет волос с головы. Держи карман. Не волосы – головы летят без числа, и никто у Него совета не спрашивает: казнить либо миловать. И я не спрашивал, когда сотниковскую сикеру без меры жрал. Горька сикера для пьющих ее. Помнить – помню, а откуда – не знаю. Пророк какой-то. Он дернулся. Да ведь и сегодня пророку служба, Аггею… Третьим гласом: Аггее всеблаженне, Христа Бога моли даровати нам велию милость… Хотя бы ты, друг Аггей, там словечко замолвил, чтобы полегче мне стало. Чтобы муть из меня вся вышла, от которой я подохнуть готов. Свет не мил, ей-богу. Чудо сотвори. Жажду чуда и кваса. Его затошнило, и он понял, что чуда не будет.
– Ильинишна! – снова позвал Николай.
Она услышала и отозвалась безжалостно:
– Вставай!
Пить хотелось нестерпимо.
– Христа ради, дай кваску глотнуть!
– Тебе, может, и стаканчик на опохмелку поднесть? Вместо причастия-то, поди как славно!
Обман это все, Ванька прав. Вчера, пока еще не пьяные были, он говорил: «За царя, твово, Колька, тезку, сколько молились, сколько поклонов отбили и свечей пожгли, а мы ево со всем ево гадючим выводком и женой-гадюкой нашим рабоче-крестьянским сапогом раздавили – и кто их спас?! Бог им руку с небес протянул? Ты думай, поповская твоя голова, и понимай: ихняя сила была, да вся вышла. А мы счас в России последних гадов добьем, и причешем ее на советский манер». Глаза Николая тут сами собой покосились на Катерину, коротко стриженую, с папироской в зубах, и Ванька, перехватив его взгляд, кивнул: «Во-во. У нас вся Россия будет комсомолочкой ходить».