Шлиман собирает все свои силы. Он хочет начать новую жизнь. Один чиновник вербует переселенцев для Америки. Америка, уверяет он, — страна будущего, каждый, кто здесь зарабатывает шиллинг, получит там золотой.
Вечером Генрих сидит вместе со своими товарищами. Лавочник из Гранзее предложил Шлиману поступить к нему помощником. Он сулит шестьдесят талеров в год — сказочную сумму для того, чье состояние три или четыре шиллинга. Но этому предложению противостоит великий соблазн — Америка. Друзья сообща это обсуждают, сообща составляют ответ в Гранзее: решительный отказ. И восемнадцатилетний Генрих подписывает договор с вербовщиком: на ближайшем корабле он отправится в Нью-Йорк.
Но отец не дает ни согласия, ни денег на дорогу. Да еще присылает очень злое и грубое письмо, упрекает его в легкомыслии, бессовестности и глупости. Вместо того чтобы плыть в далекие страны и пытать там счастья, Шлиман снова вертит свою картофелерезку.
Ветреный февральский вечер. Хюкштедт в отъезде, а товарищи давно разошлись по домам. Генрих сидит и считает медяки дневной выручки. Потом принимается за уборку. Воспользовавшись отсутствием хозяина, ученики оставили часть работы невыполненной. Тем больше придется делать теперь. Ночной сторож уже давно прокричал: «Десять часов!»
Тут снаружи слышатся нетвердые шаги и нетвердый голос спрашивает, есть ли кто-либо в лавке. Когда Шлиман отвечает, дверь открывается и в лавку, пошатываясь, входит молодой человек. Это писаный красавец с горящими темными глазами и шелковистыми светлыми кудрями. На нем красивый голубой сюртук — медные пуговицы величиной с талер при скудном свете лампы сверкают, как золотые.
— Чего-нибудь выпить, — говорит он и натыкается на стол. — Гоп-ля! — восклицает он, ударившись о бочку с селедкой. — Ну, молодой человек, скоро соблаговолишь поторопиться? А то я не успею добрать своей нормы. Ты что на меня уставился? Я далеко еще не пьян. Ах, так ты, наверное, думаешь, у меня нет денег. Нет. нет, — смеется он. — немножко все-таки есть. Вот пять, семь, десять шиллингов. Это все. Ну, пока хватит, а потом господь поможет. Господь велик, любезный, а старый Нидерхоффер пророк его. Поэтому он меня и не оставляет — я имею в виду господа, а не старого Нидерхоффера. Тому-то его филиус[5] осточертел, и он считает, будто меня не существует!
Дом пастора в Анкерсхагене
Пруд Зильбершельхен в Анкерсхагене
Троада. Холм Гиссарлык
— Уж не имеете ли вы в виду господина пастора Нндерхоффера из Рёбеля?
— Свят, свят! Ты его знаешь? Увы, о диво!.. Такого расчудесного знакомого я никак не ожидал найти в продавце селедки в Фюрстенберге. О, не обижайся, дорогой мой. Я не хотел тебя обидеть. Но скажи, откуда ты знаешь честного попа?
— Я из Анкерсхагена, меня зовут Шлиман, — тихо отвечает Генрих.
Поздний гость оглушительно смеется и выливает в глотку вторую рюмку.
— За благородного брата! Тогда мы — два сапога пара! Сын изгнанного пастора и изгнанный сын пастора! Будем здоровы, мой мальчик, лови момент, или, по-немецки, пей, пока есть что. Или как верно заметил великий философ Сенека: «Gallia est omnis divisa in partes trеs»[6] , что значит по-немецки: «Если пить, то не меньше трех».
— Вам не следует издеваться над мной, господин Нидерхоффер, — говорит Шлиман и наливает третью рюмку.»— Хотя я почти все и забыл, что учил в детстве, но это-то я еще помню: последняя фраза принадлежит Цезарю и является началом «Записок о Галльской войне»!
Нидерхоффер, держась за край стола, поднимается и протягивает ему через стол свою узкую, не очень чистую руку:
— Прости меня, мой дорогой. Еще раз прости. В третий раз тебе не придется этого делать. Они тебя тоже вышвырнули из школы?
— Нет, мне пришлось самому ее оставить.
— Почему? Нелепый вопрос, я понимаю. Бедность не позорна, она просто обременительна, позорна глупость. До какого класса ты дошел?
— До четвертого...
— Тю-тю, это не много. А я дошел до последнего, но тут эти блюстители добродетели не смогли меня дольше терпеть. Мой славный родитель забрал меня из гимназии и сунул в Гюстров к мельнику. У того я выдержал целых два года: Гюстров — городок, в котором можно жить. И вот с тех пор я законно бродячий подмастерье-мельник. Ну, не получу ли я еще рюмочку?
Шлиман отрицательно покачал головой.
— О попой, о попой...
— Что это значит, господин Нидерхоффер?
— Ах да, до греческого ты так и не дошел. Жаль, это очень красивый язык. Его я не забыл, несмотря на попойки и девок. Ну, как это перевести? «О горе», наверное.
Огонь, тлевший глубоко под пеплом, дрожащими языками взметнулся ввысь.
— Вы помните еще греческих поэтов?
— Сколько угодно, мой дорогой. Если бы ты знал, сколько сотен строф Гомера меня в наказание заставляли учить наизусть.
— Пожалуйста, продекламируйте мне что-нибудь! Прошу вас!
Польщенный Нидерхоффер уже открыл было рот, когда внезапная мысль заставляет его остановиться.
— Бесплатна только смерть, но даже за нее приходится платить церкви уйму денег — мы, пасторские дети, это прекрасно знаем. Дай-ка мне выпить, и я почитаю тебе Гомера.
— Минутку! — восклицает Шлиман и, не забыв забрать бутылку с собой, бежит в темноте в свою каморку. Из-под рубашек вытаскивает он потертый кошелек, где все его состояние. Прыгая через три ступеньки, возвращается назад.
Мельник тем временем удобно устроился на ящике с солью и вытянул свои длинные ноги. Шлиман наливает ему рюмку. Нидерхоффер выпивает ее и начинает говорить.
Классические стихи звучат, как могучие волны прибоя. Шлиман закрывает глаза, чтобы не пропустить ни звука. Всем своим существом впитывает он их, как потрескавшаяся от зноя земля — вожделенную влагу. Он испуганно вздрагивает, когда голос умолкает.
— Еще, — просит он чуть слышно, но подмастерье в ответ пододвигает ему через стол пустую рюмку. II снова звучит божественная музыка гекзаметра. Потом снова: молчание — рюмка — Гомер.
— Дальше! — молит Шлиман и снова наливает.
Отяжелевшей рукой Нидерхоффер берет рюмку,
опустошает ее и начинает в четвертый раз. Вдруг он вскакивает. Он больше не шатается, он опьянен не водкой, а поэзией. Увлеченный, в упоении от стихов, стоит он перед Генрихом. В глазах его сверкают голубые молнии, волосы светятся, как ореол, движения его тонких пальцев придают словам особую выразительность. Когда он кончает, голова его склоняется на грудь. Тишина ночн необычна.
— У меня нет больше денег, — шепчет, наконец, Шлиман, но Нидерхоффер отмахивается.
— Я больше не хочу, — бормочет он, неожиданно подходит к Шлиману, обнимает за плечи, целует — и вот уже дверь захлопывается за ним.
Впервые за пять лет Шлиман забывает запереть лавку. Как во сне, спотыкаясь, поднимается он по лестнице. Машинально раздевается и опускается на кровать.
И тут плотину прорывает. Ему кажется, будто он узрел божество, будто слышал его голос. Из груди Генриха вырываются рыдания. Они растапливают н уносят прочь все страдания, все пустое, все тяготы. Будущее, как когда-то на кургане в Анкерсхагене, представляется ему великим и лучезарным. Впервые за многие годы он складывает ладони и горячо, от всей души, молит бога об этом будущем.
Шлиман не верит в чудеса, но надеется на чудо, хотя по-прежнему кладет в кассу пфенниги покупателей, бегает по поручениям и делает закупки, крутит ненавистную картофелерезку.
Однажды, вскоре после ночного происшествия, чудо свершается. Правда, вначале оно больше походит на беду. В пасмурное сырое осеннее утро он в подвале раскладывает по местам только что прибывший товар. Когда Генрих, приподняв огромную бочку, пытается закатить ее в угол, она выскальзывает у него из рук. Он чувствует в груди острую боль, словно его пронзили огненным мечом. Изо рта хлынула кровь, и он со стоном упал.