В квартире водилась также косметика; легко было обнаружить и запрятанную в белье “в стирку” гармошку турецкого печенья, которое можно было съесть, а можно – произвести опыт: поджечь и смотреть, как горит. (Особенно любила поджигать печенье Магдалена Юсуповна, созвав для такого священнодействия всех детей и Фариду, любившую все, что связано с огнем.)

Никто из жен, естественно, не работал – это был настоящий гарем, а не коммуна. Ответственным за добычу денег был сам Иоан Аркадьевич.

Ежедневно он просыпался от старушечьего покряхтывания будильника, выпивал эмалированную кружку чая без заварки и уходил за сбором дани.

Дань собиралась, где придется.

В пестрых, свежеотремонтированных квартирах на Дархане.

В пустых, богатых сквозняками домах культуры.

В сонных издательствах, напоминавших полигоны компьютерных игр и дегустационные цеха паленого кофе.

В подземных переходах, чья богатая акустика, давно оцененная попрошайками, казалось, сама вырывала изо рта песню и разносила ее над заплеванным мрамором.

В гигиенических офисах международных организаций, где уставшие от своего праведного феминизма дамы кивали Иоану Аркадьевичу и называли его Иоганн.

На Броде, где ташкентцам и гостям столицы улыбались нарисованные

Иоаном Аркадьевичем уроды в тюбетейках, ермолках и русских ушанках.

“Уроды” – было написано внизу.

Дань собиралась.

В Ташкенте всегда не любили тех, кто слишком много работает, и тех, кто слишком требует, чтобы платили в срок.

Иоан Аркадьевич не относился ни к тем, ни к другим. И его любили – а человек, которого любят, всегда может рассчитывать на “тысячу до зарплаты”. Естественно, и среди безвозмездных кредиторов господствовали женщины.

Этих “тысяч до зарплаты” за день наскребалось немного, но жены, вытряхнув вечером знакомые всей квартире джинсы, были, кажется, вполне рады.

Дело в том, что, кроме многочисленных достоинств, которыми наделяло

Иоана Аркадьевича неугомонное женское воображение, он обладал и некоторыми реальными: не тратил бюджет на сигареты, портвейн и пижонский шоколад “Россия”.

Его всем этим угощали и так.

“Мерси! Да пошлет вам Бог много красивых детей, – с достоинством благодарил Иоан Аркадьевич своих сигаретных или шоколадных благодетелей. И, сплющив окурок обо что-нибудь непожароопасное, поднимал свои синие глаза: – Тысячу до зарплаты…”

…Они стояли, обнявшись, и зазор между телами становился все /у/же.

Лампа еще медленно раскачивалась, и рыжее пятно от нее то наплывало на любовников, то отъезжало в конец комнаты.

– Люблю люблю люблю люблю тебя тебя тебя тебя, – на всякий случай еще раз выкликала Гуля, но было и так ясно: новая тетя остается навсегда и завтра будет послушно читать ей Джек-Лондона.

На кухне ухал залитый водой рис и дразнил, выплевываясь, нервное пламя.

Наконец, подходили две сильные женщины в масках из огуречных очисток и отстраняли обнимавшихся друг от друга.

– Почему?.. Вот так всегда… Не надо же, – тихо ворчал Иоан

Аркадьевич, поддаваясь огуречным женщинам и поднимая правую ногу, а потом левую – с него стягивали джинсы. На голых ногах Иоана

Аркадьевича обитали целые созвездия веснушек.

Отстраненная от своего нового мужа, женщина еще пару минут стояла, остывая.

Вот перед ней стянули джинсы с Иоана Аркадьевича, и она видит его ноги. Вот джинсы стали трясти, падают деньги, их тут же сортируют на хозяйство.

Вот к ней подходит какая-то старушка с красивыми зубами (тоже жена?) и говорит ей “Идем”, и подводит к подоконнику, на котором ржавеет банка от болгарского горошка “Глобус” с политой землей.

– Я сюда косточку в землю засунула, от хурмы. Будет что внукам завещать.

– А ваши внуки… тоже здесь?

– Не-ет! – смеется садовница ртом, полным достижений стоматологии; теперь она совсем рядом, лицо и зубы. – Дай-ка тебе пуговку расстегну…

…Бережно снятый лиф куда-то уносят; новенькая мерзнет. В глазах – жестяная банка с зеленой фотографией горошка и косточкой хурмы для внуков. В коридоре храпят дети, натыкаясь во сне друг на друга.

Сзади на нее валится та же старуха, накрывая чем-то колючим, в зеленых и коричневых розах. “Оренбургский пуховый плато-о-ок” – напевает.

Потом ей усьмят брови. Молодая толстая женщина, похожая на медсестру, словно пытается вдавить ей брови в лоб. Все равно холодно.

Ее берут за руку. Впереди спальня.

//

/ /
//

II

Таким же образом в гарем попала Арахна.

Нет, она ни за кем не приходила, и никто у нее не пропадал. Похоже, просто ошиблась квартирой.

Звонок, естественно, не работал (распотрошил Толик, Гуля Маленькая помогала), но Арахна не знала. Еще раз надавила.

Изнутри ее не услышали, но почувствовали: заскрипели шаги.

В разбитое окно подъезда ворвалась ласточка, покружила, вылетела.

Дверь открыла Фарида. Это означало, что в тот день именно она,

Фаридка-Кришнаитка (“А я не кришнаитка, сестры!”) дежурила по входной двери.

Фарида высунула сонное лицо с нарисованными пунцовой помадой губами:

– А здравсте.

Арахна, заикаясь, спросила, здесь ли квартира такого-то.

Заики в гареме Иоана Аркадьевича еще не было. Ею заинтересовались.

– А вы заходить-подождите, – предложила своими пунцовыми губами

Фарида. И, чтобы завязать беседу, задала любимый вопрос из своего миссионерского прошлого: – А как вы думаеть, Что Правит Нашим Миром?

Когда поздно вечером, уже после того как Арахна прошла через

Небесный Поцелуй (так называлось первое, ознакомительное объятие с

Иоаном Аркадьевичем) и ее стали покрывать усьмой, в квартире что-то…

Показалось.

Нет, все двигалось согласно своему космическому распорядку. Утлый лиф Арахны примеряла Старшая Жена (белье в гареме было общим); в кастрюле плавал борщ; старушка Софья Олеговна, показав Арахне косточку хурмы, пустившую к тому времени побег, удалилась руководить купанием Иоана Аркадьевича.

Арахна с малахитовыми бровями, которые наводила ей спичкой с ватой бывшая медсестра Зебуниссо, сидела на кухне; холод пробегал по ее тонким ногам и рассыпался ледяными искрами в области лодыжек.

Вдруг Зебуниссо остановилась и прислушалась к себе:

– Земтресение?

Подумав, решила:

– Не земтресение.

Строго посмотрела на Арахну:

– Внутри страшно стало.

Электричество начало меркнуть. Закашлял холодильник.

– И-е? – удивилась Зебуниссо и заехала Арахне усьмою в глаз.

Глаз заплакал.

Свет исчез полностью; квартира лениво засуетилась. Было слышно, как в темноте вынимают из ванны Иоана Аркадьевича и он ворчит и об кого-то спотыкается. Потом появляются свечи, две, кажется. Обе ради экономии давали не свет, а какие-то сумерки; к тому же та, которая горела в кухне около плачущей Арахны, скоро погасла.

Чтобы увидеть хоть что-нибудь, Зебуниссо зажгла газ.

– День сегодня кругом неудачный, – философски заметила Зебуниссо, – утром целый день почка болела, теперь света нет. Теперь слушай, сестра-хон…

Расходуя на свои ветвистые брови остатки усьмы, Зебуниссо нашептывает Арахне законы Первой Ночи. Вздыхает: ой, пропадет коровье сердце в холодильнике. Арахна кивает, ничего не слыша.

“Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет”, – читает в коридоре

Гуля Большая кому-то из бессонных детей.

Арахна встает над кухонным столом: сливающиеся с темнотой волосы; крупные неправильные губы, живущие своей внутренней, тревожной жизнью; колючий платок с дикими розами. Грудь и живот, на которые газовая конфорка бросает беспокойные полумесяцы света.

Ветер распахивает окно, пытается выдернуть запрыгавшую занавеску.

Ууввууу – несется по квартире. Падает банка с хурмой, кружится по полу, извергая мокрую землю. Задыхается газовая горелка, гаснет.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: