Маша чувствовала, как спирт затуманивает мозг, усиливает непонятную теплоту и нежность к этому тщедушному геологу. Но на Семена спирт подействовал по-иному. Он порозовел, осмелел. Сам подошел к столу, налил в опустевшую чашку спирта, развел водой, сделал то же самое для Маши и вернулся к дивану.
— Может, не надо? — робко спросила Маша.
— Надо! — непривычно твердым для него голосом сказал Семен.
Вторая чашка как бы осветила комнату. Вдруг захотелось музыки, и Маша потребовала, чтобы Роза притащила свой магнитофон. В записях были в основном песни, собранные Робертом в путешествиях, и все они — о Севере. Здесь и «Морзянка», и «За туманом», и «Чукотка», и «Карелия». И почему-то почти все исполнители пели хриплыми голосами. Роберт поставил ленту с «Чукоткой», но Маша шумно запротестовала:
— Сними ты эту халтуру!
— Ну почему «халтура»? — обиделся Роберт. — Хорошая песня.
— На Чукотке не смолят лодки! — удивляясь своей резкости, сказала Маша. — На Чукотке вельботы. Белые, как чайки. И косынками здесь не машут.
— Мне тоже не нравятся эти песни, — заметил со своего дивана Семен. — Их хорошо слушать, когда ты ничего не знаешь ни о Чукотке, ни о морзянке, ни о туманах… Они годятся где-нибудь в теплой квартире на Арбате, на Крещатике, на Петроградской стороне…
— Люди старались, сочиняли… — продолжал защищать свои записи Роберт.
— Вот именно — сочиняли, — заметил Семен.
— А я бы послушала простую русскую песню. Из старинных, — мечтательно проговорила Маша.
Это были песни ее детства. Их пели в Марковском клубе старики и старухи, чуванцы и юкагиры, носящие древние имена, каких сейчас уже никому не давали, — Иннокентии, Гаврилы, Анемподисты, Марфы, Матрены, Ермилы — потомки казаков из отряда Семена Дежнева. У поющих были большие, выдубленные морозными ветрами плоские лица, узкие, пронзительные глаза. А голоса прекрасные, и пели эти люди с таким проникновением, с такой задушевностью, словно своим пением пытались воскресить тот миг, когда на берег великой чукотской реки высадились странные бородатые люди с голубыми глазами, оборванные, усталые, исхудавшие до костей.
Их большие лодки были дырявы, паруса истрепались в лохмотья. Их язык был чужд местным жителям, и облик не внушал доверия. А в руках они держали копья и длинные, тогда еще неведомые здесь ружья.
«Мы русские», — сказали они. И принялись рубить избы из лиственниц. Постройки эти были удивительны. Особенно поражали чукчей и эскимосов огромные печи, в которых из белой пыли готовилась вкусная еда — хлеб.
Прибывшие втолковали чукчам, что земля эта принадлежит Владычице-государыне, сидящей на золотом сиденье, и зовется она Тиркэрым, ибо светом своим соперничает с солнечным. Жители всей земли обязаны приносить ей подарки. Предпочтительно мехами.
Местные старейшины, посовещавшись между собой, сказали, что они не прочь считаться подданными Солнечной Владычицы, но подарки принесут, когда сочтут нужным, и тем, чем сами захотят одарить далекую государыню. Попытались казаки силой и оружием взять подарки, но наткнулись на такое сопротивление, что пришлось оставить эти попытки. Приезжие стали обживаться на неприветливой, студеной земле. Взяли себе жен из юкагирского, эвенского и чукотского племен, но назвали женщин своими именами и обучили русским песням, ибо только через эти песни они как бы возвращались к себе, на пестрые приречные луга, на ласковую, родящую хлеб ниву, к зеленым дубравам…
Сотни лет истекли, истерся облик казаков, пройдя через многие поколения, восстановились лица юкаганов, эвенов и чукчей, возникло новое племя чуванцев, а имена и песни остались. Иннокентии, Гаврилы, Анемподисты, Марфы, Матрены, Ермилы пели «Ой, мороз, мороз!», «Комарика», свадебные напевы и похоронные причитания…
И Маша каждый раз, когда ей удавалось послушать настоящую русскую песню, вспоминала свое детство, низкий просторный зал сельского клуба и этот хор, составленный из Иннокентиев и Гаврил, Марф и Матрен.
— Почему сейчас некоторые русские молодые люди не любят своих песен? — с вызовом спросила Маша у Семена.
— Хотят выглядеть современными, — ответил тот, стараясь держаться тверже, потому что выпитый спирт потихоньку делал свое дело в жарко натопленной комнате.
— Вы только вслушайтесь даже в самую простую песенку — сколько чувства, какие слова! — горячо заговорила Маша. — И везде, где настоящая музыка, там русский напев. Вы слышали Большую симфонию Шуберта?
— Большую — нет, — мотнул головой Семен. — Неоконченную — слушал.
— Я говорю о Большой. Еще ее Девятой называют. Я слушала эту симфонию в исполнении Бостонского оркестра в зале Чайковского. И что удивительно. Начало! Начало — это русская распевная мелодия, самая что ни на есть, русская… Иногда слышишь: «Опять хор Пятницкого!» А чуть зазвучит электрогитара, так радио на полную мощность! Пусть я покажусь старомодной, но всегда буду повторять: еще никто не превзошел русскую песню! Никто!.. Я не так много слушала Чайковского, но когда на мою долю выпадало такое счастье, всегда видела рядом с ним еще двоих — Чехова и Левитана. Они удивительно дополняют друг друга. Для меня эти трое выражают русскую культуру так ясно, так прозрачно, как никто… Правда, у них есть что-то общее? Послушайте начало Первой симфонии, потом прочтите любой зимний рассказ Чехова, вспомните любую зимнюю картину Левитана, и все сомнения исчезнут. Я всегда думала, что это мое личное открытие — эти три имени рядом: Чайковский, Чехов и Левитан. И я сказала об этом одному человеку, который мне очень нравился и, казалось, тонко понимал искусство. Ведь он впервые сводил меня в музей имени Пушкина, показал и объяснил мне французских импрессионистов. С его помощью я постигла, что реализм велик и разнообразен, здоров и оптимистичен. Мне не хотелось выглядеть перед этим человеком, которого я ни вам, ни кому другому не назову, совершенной дикаркой. Потому и сказала ему, как сама соединила для себя три имени — Чайковского, Чехова и Левитана… И вы знаете, что он мне ответил?
Это был риторический вопрос. Семен уже достаточно протрезвел от крепкого оленьего бульона, чтобы внимательно слушать Машу.
— Он мне сказал гадость про Чайковского, а Левитану отказал в праве представлять русскую культуру… И я очень огорчилась. Огорчилась не тому, что кто-то пытался поколебать мои представления о великих людях. К великим уже ничего не пристанет, что бы о них ни говорили. Меня огорчило другое: то, что потух в моих глазах человек, который меня так восхищал, может быть, даже волновал. Он для меня больше чем умер. Умерших еще долго помнят или стараются вспоминать. А этот исчез бесследно…
Тут вдруг заговорил и молодой врач Саша Горелов, облетавший всю тундру и известный каждому оленеводу.
— Гигиена тундровой яранги… — начал было он.
— Да ну тебя! — прикрикнула на него Роза. — У нас получается прямо дискуссионный клуб, а не вечеринка.
Роза запела украинскую песню… Это была мало исполняемая песня, очень красивая. Пела она чистым, ровным, сильным голосом. Малявин попытался вторить ей, но Роза, не прерывая пения, сделала ему знак, чтобы замолчал, и продолжала одна.
Роберт оставил свою вонючую трубку, забыл про нее совершенно и смотрел на жену влюбленно, словно видел впервые. Маша украдкой глядела на Семена.
Прогорел в плите уголь, в домике становилось прохладно. И Маша предложила:
— Пойдемте, я покажу Анадырь моей юности!
Все оделись, глянули на крепко спавшего малыша и осторожно вышли под лунный свет.
На острове, посреди Казачки, тарахтела электростанция. Если отвлечься от ее шума — кругом царила тишина. Пошли по льду через реку и выбрались на другой берег возле кладбища, у братской могилы первого ревкома. Постояли в молчании и повернули к замерзшему лиману, мимо встывших в лед лихтеров, самоходных барж, направились к старому зданию педагогического училища. Оттуда снова спустились к морю.
— Вот здесь я вышла с кунгаса, — сказала Маша. — Вышла и остановилась в изумлении: какой большой город Анадырь! А в этом городе — одна-единственная улица. С правой ее стороны — наше училище и средняя школа, с левой — детский сад, типография и клуб. Дальше — окружной исполком, милиция — и конец Анадырю… Темными вечерами боялись нос высунуть из общежития. Тогда в Анадыре не существовало уличного освещения. Маленькая электростанция на колесах стояла вот здесь, и механиком на ней работал страшно высокий и худой дядя в замасленном комбинезоне. Сначала я думала, что он негр, но все оказалось проще: лицо у механика всегда было в мазуте, одни зубы блестели.