Берег был полог, почти сразу же за кромкой прибоя, метрах в двадцати, начинался непролазный кустарник, а еще дальше за ним сплошной стеной стоял лес. Все это наметанным глазом охватил боцман Быков. Он решил сразу же добраться до этого леса или, до крайней мере, до кустарника и там переждать ночь, а уж утром выяснить, кому этот берег принадлежит.
Иззябшее мокрое тело ныло от усталости, гудела голова, точно о нее, а не о берег разбивалась мощные накаты прибоя. Быков попытался сжать кулаки, но пальцы онемели, и не было никаких сил сдвинуться с места. С тревогой подумал: окажись здесь сейчас немцы, они с Аполлоновым камнем даже не смогут в них кинуть и их вместе с командиром возьмут безо всякого сопротивления, как цыплят.
Он огляделся, с трудом приподняв голову. Море было пустынно, и Быков устало, но с удовлетворением подумал: что бы теперь ни случилось, а дало свое они сделали неплохо — на дне, совсем недалеко отсюда, покоится сейчас развороченный торпедой вражеский транспорт. Надо полагать, не с пустыми трюмами он шел… Жаль вот только торпедный катер — тоже, бедняга, нашел себе могилу на дне, но такой размен показался Быкову необидным и вполне оправданным. Если к тому же прибавить и пробоину на вражеском охотнике — дело стоящее.
Аполлонов лежал, уткнувшись лицом в мокрую гальку, наползавшие волны плоскими языками облизывали его до самого пояса, но он лежал недвижимо, точно выброшен был морем уже безжизненным.
На фоне серого, с ветвистыми трещинами, огромного валуна Быков видел резко очерченный профиль лейтенанта Федосеева. Командир так и не приходил в сознание. Бинт у него на голове потемнел от крови, наверно совсем просолился, и Быков пожалел, что нет под рукой никакой сухой тряпицы — сменить бы повязку. Да и Аполлонова перевязать не мешало…
— Аполлонов, — позвал потихоньку Быков, — надо нам как-то до кустов добраться. Слышишь?
Аполлонов, не поднимаясь, повернул к нему лицо. Левая щека у него была рябой от отставшей мелкой гальки.
— До кустов надо добраться, — повторил Быков. — Командира перетащим. Обсушимся малость.
Вдруг Аполлонов — откуда только силы взялись! — резко вскочил, уставился на лежавшего рядом Федосеева. Выкрикнул хрипло:
— Он мертвый! Боцман, он ведь мертвый! Я вижу!
— Не дури, ничего ты не видишь! — прикрикнул на него Быков, подумав, что на радиста опять что-то накатило. А спину так ознобом и обдало. И, взглянув на командира, понял: Аполлонов прав. Но вновь упрямо сказал: — Не дури, слышь?! И спокойно, спокойно.
— Он на плаву еще помер. Зачем же мы столько мучились? — с обидой, опустошенно сказал Аполлонов.
— Замолчи! — прикрикнул на него Быков. — Ты что, салажонок, несешь?! — Но, увидев на лице радиста какую-то отрешенную безысходность, с мягким укором бросил: — Ну, хватит об этом. И возьми себя в руки. Давай-ка рукавом тельняшки ногу тебе перетяну. Ничего, подживет. Кость, главное, не задело…
Уже в сумерках они, вконец измученные, похоронили своего командира. Похоронили подальше от воды, чтобы волны не смогли добраться. Обложили его тело камнями, сверху тоже камней навалили. Постояли несколько минут. Лунный свет робко освещал свежую могилу, опущенные их головы, стонущий от прибоя пустынный берег. О каменные глыбы с грохотом бились волны, сшибались с гранитом, хлопали, как орудийные выстрелы, — будто салютовали командиру торпедного катера лейтенанту Федосееву.
— Надо запомнить место, — тихо сказал Быков, рассматривая совершенно раскисшие в соленой воде документы командира. — Ты знаешь, откуда он родом? Почти два года с ним проплавал и не знаю. Вот беда. А ты?
Аполлонов покачал головой:
— Откуда мне знать: он ведь начальник, не приятель… Да и ты тоже. И о тебе ничего не знаю. Случись что…
Быков с удивлением посмотрел на него: «А ведь прав он, черт возьми! Действительно, так уж получалось, что командиры о своих подчиненных знали все, а ты о них — почти ничего. Не было вроде особой нужды в этом, а теперь вот как все обернулось… Конечно, доберемся до своих, там штаб, документы — на всех все отыщется. А все же лучше было бы лично знать друг о друге, так оно надежнее…»
— Ничего с нами не случится, — успокоил Быков Аполлонова. — А познакомиться нам с тобой времени теперь хватит… Ну, товарищ лейтенант, прощайте. Нам пора уходить.
Сутулясь от усталости и от пережитого, с трудом волоча ноги по хрустевшей гальке, они направились к кустарнику. Аполлонов держался одной рукой за плечо Быкова, другой опирался на суковатую палку. Шли молча, вспоминали погибших своих товарищей — разве можно было подумать об этом еще сегодняшним утром? — свой катер, думали и о том, что ждет их самих впереди.
— Ты не молчи, Аполлоша, — сказал Быков, — стараясь отвлечь радиста от горьких мыслей, — ты говори что-нибудь. Не зря вышло, не думай: наш катер, все мы вместе дело свое сделали. Ты только не молчи.
— Как думаешь, наши там, у Волчьей балки, прорвались?
— Кому-то повезло, а кому-то… — неопределенно отозвался Быков. — Такая, брат, штука.
— А здесь, на этом берегу, тоже немцы? — спросил Аполлонов, приостанавливаясь и ровно прислушиваясь к чему-то. — А, боцман?
Быков продолжал идти молча. Он уже пожалел, что попытался разговорить напарника. Ну что ответишь ему? Чем успокоишь? Чем обнадежишь, если и сам не знаешь, кому принадлежит теперь этот берег — нам или немцам?..
4
Бараки концлагеря, охваченные двойным рядом колючей проволоки, располагались на взгорке, на самой окраине небольшого приморского городка. Иссушенная знойным, беспощадным солнцем земля, казалось, изнывает от жары, горячих ветров, задыхается без дождей. Небо все точно затянуто подсиненным полотном — ни облачка. И особенно горько и больно было смотреть отсюда, из-за колючей проволоки, из этого пекла на сбегающие вниз, к морю, белые дома, утопающие в буйной, прохладной зелени садов, и на само море, просторно раскинувшееся до самого горизонта. Этот распахнутый, вольный простор не давал покоя Ратникову, манил к себе, казался таким доступным и близким, что каждый раз, глядя на него, рождалась с новой силой надежда на свободу. Охватывая взглядом это манящее раздолье, он испытывал неудержимый, бунтующий какой-то зов, и в такие минуты верилось, хотелось верить, что жизнь не может замкнуться на этом клочке бурой, потрескавшейся земли, обнесенной колючей проволокой, что не для того она дана, чтобы бессмысленно оборваться здесь, в этой постылой душной неволе.
Постоянно хотелось пить — даже во сне. Но особенно мучила жажда днем, когда шла работа в порту на погрузке муки. Мучная пыль липла к потному телу, оседала на лице, склеивала рот и ноздри, не давала дышать. Пленные, казалось, работают в серых масках — молчаливые, усталые люди, понуро всходящие на баржу по трапу, сгибающиеся под тяжестью огромных мешков на спине. Не успевали отгрузить баржу, как тут же к причалу швартовалась другая — и все начиналось сначала. И так с рассвета до заката. До войны в городке был мукомольный завод, и немцы, кое-как восстановив его, выжимали теперь из него все возможное, отправляли муку в свои части, расположенные по побережью.
Ратников лежал на нарах рядом с Тихоном. Была ночь, барак спал, постанывали, похрапывали во сне намучившиеся за тяжкий день люди. Чуть светилась при входе убогая лампочка, до дальнего угла свет почти не доставал, терялся между нарами, обессилевал. В этой полутемноте спокойней думалось, вроде бы один ты в ней — никто не мешает. Но, быть может, многие, как и он, Ратников, лежат сейчас с закрытыми глазами, не спят?
Это была уже его четвертая ночь в концлагере. А утром, он знал наперед, громыхнет опять дверной засов, ворвется в барак, как с цепи спущенный, старший надзиратель в сопровождении двух солдат с автоматами, закричит не своим голосом: «Подымайсь! Подымайсь, сволочи!», застучит по нарам рукояткой витой плетки, непременно протянет кого-нибудь из замешкавшихся вдоль спины. С наслаждением протянет, точно удовольствие испытывает при этом, паразит. Поглядеть на него — мощей на один хороший кулак, а захочет — любого из пленных мигом на тот свет отправит. Вот ведь как жизнь паскудно повернула, отвратней не выдумаешь…