А потом будет завтрак: баланда, полкружки мутной воды — все это с видом на море. Нарочно, что ли, сволочи, пытку такую устраивают? Царская роскошь на виду у обреченных рабов: любуйтесь, дескать… И опять распахнутся ворота лагеря, и сытые конвоиры, пропуская строй, будут скалить зубы, гнусно осмеивать, попыхивая сигаретами. Но это еще полбеды, такое можно стерпеть. А вот когда колонну поведут через город и из ворот будут выходить женщины и с состраданием смотреть на пленных — тут станет совсем невмоготу. Мальчишки будут бросать в колонну фрукты, а конвоиры, пугая их овчарками, станут давить сапогами яблоки, сливы, злобно ругаться. Ратников трижды испытал такое и уже боялся этих минут. Не только сострадание угадывал он в скорбных глазах женщин, но и, как ему казалось, осуждение. Что же вы, мол, соколы наши, до чего докатились? Всем народом кормили вас, славили до войны. А пришла пора — и перед какими-то паршивыми фрицами на колени? Да неужто у вас ни сил, ни гордости не хватило? И нас, женщин да детей, на поругание бросали этим иродам…

Тащась в колонне, будет он, Ратников, опять отводить глаза от этих укоряющих взглядов — да куда их отведешь? У каждых ворот они, — утирать пот с лица от жары и слабости, от незащищенности своей и бессилия перед выпавшей на его долю судьбой. Да, как гут ни крути, с какого бока ни заходи, а получается одно — горькая, горше всякой боли, правда, нестерпимая явь… А потом будет раскаленный от солнца причал в порту, распахнутый, глубокий трюм баржи, широкая сходня, по которой, согнувшись от тяжести, поднимаются придавленные пятипудовыми мешками военнопленные, мучная пыль на лице, пропитанный ею воздух, тихое хлюпанье волн о борта, о сваи причала, ленивые окрики осоловевших от духоты конвоиров…

— Тихон, не спишь? — едва слышно позвал соседа Ратников. — Не спишь ведь, чую.

— Чего тебе? — отозвался тот шепотом. — Не по себе, что ли?

— Не по себе, — вздохнул Ратников. И спросил напрямик: — На волю не собираешься? — Почему-то он поверил в Тихона с самого первого дня, как очутился здесь. Подумалось при первом же разговоре с ним: «Свой парень, флотский. Не подведет, если что…»

— Собрался тут было один. — Тихон повернулся к нему лицом. — Позавчера шлепнули, видал?

— Ему теперь легче…

— Больно прыткий ты: три дня в лагере, а уж о воле заговорил. И другим лихо, брат.

— Ты скажи только одно: веришь мне?

— В одиночку не советую — гиблое дело.

— Как же тогда?

— Ждать надо. Исподволь готовиться.

— Нет, братишка, мне до этого не дотерпеть: задохнусь.

— Ты что, особенный?

— Не в этом дело. Я должен вырваться отсюда! — загорячился Ратников. — Понимаешь? Во что бы то ни стало, должен!

— Мало ли что… Тише ты, тише.

— Да пойми ты меня, человек дорогой, нельзя мне иначе…

Все-таки Ратников уловил в словах, в голосе Тихона какую-то отдаленную поддержку и второпях, сбивчиво передал ему, как попал в плен, как очутился здесь. Он точно знал: одному с побегом не управиться, даже думать об этом нечего, а Тихон был единственным человеком во всем лагере, с которым он сблизился за эти дни и который, если согласится, может хоть как-то помочь ему.

— Этот подлюга немецкий офицер… — горячо шептал Ратников. — Унижения вынести не могу, руки горят, душа. Ведь что он сделал со мной. Видел, гад, что перед пулей не дрогну, смерть в рост, не на коленях приму. И такое удумал… Ну разве можно, скажи, после этого человеком жить, людям в глаза глядеть? Тебе же вот? Женщинам, у ворот которые стоят, провожают нас? Ты видел, какие у них глаза?

— Тяжело, — вздохнул Тихон. — Понимаю. Плен — вообще, брат, не рай, крути не крути. А тут такое… Ну а от меня-то ты чего хочешь?

— Помоги. Самую малость помоги. Я все уже приглядел, обдумал. Без тебя, один не смогу, Тихон. Послушай… — Ратников в нескольких словах пояснил задуманное. — Ты только сбросишь свой мешок. Когда я дам знать. И все…

— Глупо, — заупрямился Тихон. — Ты что думаешь, они дураки? Сразу к стенке поставят.

— Как выпадет.

— Может, подождешь малость? Время есть.

— Чего ждать? Новых унижений? Это же легче на колючую проволоку, под пулеметы… А так есть хоть какой-то шанс.

— Как знаешь: вольному — воля. Такое дело… — нехотя, бесстрастно проговорил Тихон. — Жизнь наша гроша ломаного не стоит теперь.

— Значит, не одобряешь? — осторожно спросил Ратников.

Но Тихон промолчал, засопел раздраженно, поворочался еще с минуту, прилаживаясь поудобнее на нарах, и затих. Ратников никак не мог принять его сочувственного отказа, не мог расстаться со своей надеждой, за которой больше ничего не оставалось, ничего, кроме ожидания горькой участи, надругательства и, быть может, в лучшем случае — смерти. Но что же делать теперь? Он попытался поставить себя на место Талона, отчетливо увидел две эти грани, за одной из которых стояла гибель обоих в случае провала, верная гибель, за другой — удачный его, Ратникова, побег, не дающий Тихону ничего… И все-таки сам он, окажись на его месте, рискнул бы помочь…

Ратников вздохнул, давая Тихону понять, что не спит, не сможет уснуть, и пытаясь угадать, о чем тот сейчас думает. Он чувствовал, Тихону тоже не до сна, дышал тот неровно, время от времени ворочался. Ратников понимал, какую тяжесть взвалил Тихону на сердце, перед каким выбором поставил его, и, стараясь облегчить для него этот выбор, помочь ему, шепнул:

— Ладно, спи. Считай, никакого разговора между нами не было.

Тихон помолчал еще с минуту, будто ничего не слышал, потом заворочался и так же молча стиснул Ратникову локоть.

Ратников нащупал его руку — пальцы у Тихона чуть подрагивали. Вздрогнула рука и у Ратникова. Он знал, что ничего не надо говорить в такую минуту, потому что и слов таких не найдешь, но не удержался, сказал только:

— Спасибо, братишка. Хотел бы я встретиться с тобой после войны…

— На том свете встретимся…

Нет, не спалось Ратникову в эту ночь, как ни заставлял себя. Знал, надо скопить силы для завтрашнего дня, но уснуть не мог. Вот ведь до чего додумался этот подлюга немец танкист: точно быдло, приволок на веревке… Победители, сволочи, все себе позволяют. Но надо еще посмотреть, за кем последнее слово останется… Сейчас Ратникова беспокоило только одно — завтрашний день: вдруг их четвертый барак не на погрузку муки пошлют, как в прошлые дни, а на завод или еще куда? Тогда, считай, все пропало. А придет ли еще такая возможность — неизвестно.

Как ни странно, но, думая о побеге, Ратников почти не думал о себе, о своей жизни в прямом, физическом ее смысле. Ему важно было не столько спастись, сколько обрести свободу, почувствовать себя опять человеком, каким был, оставался до самой последней минуты, пока не попал в неволю, опять драться и мстить, мстить немцам за погибших своих товарищей, за надругательство над собой.

Может быть, меньше других думал он о своей жизни и потому, что был одинок на всей земле, не связан, как другие, с домом, семьей, родственниками. Ничего этого и никого не было у Ратникова. Отец погиб еще в гражданскую, мать в середине двадцатых свалил тиф, а он, десятилетний беспризорник, долго мотался по разрушенной войной и голодом стране, пока не определился в колонию, Были потом годы учебы, курсы трактористов и, наконец, село Студеное, усталый рокот тракторов на пашне, отяжелевшие от росы травы по утрам, задумчивая девичья песня: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати…» Он непременно остался бы в Студеном, наладил жизнь, будь у него, как у других, семья, дети, — все шло к этому, как и должно идти у самостоятельного человека, но тут подоспело время службы. Почти пять лет отдал флоту, осенью сорок первого предстояла демобилизация, но ее и всю дальнейшую жизнь, и все, о чем думалось и мечталось, оттеснила война. Так Студеное стало потихоньку таять в памяти — хоть и неродное, но самое близкое на земле место.

Может, от такого одиночества, от такой неприкаянности Ратников меньше других и заботился о себе, дорожил жизнью. Что ни говори, а жизнь становится человеку дороже, когда он не только себе принадлежит, но и другим людям, близким ему по крови, по духу. И Ратников понимал таких людей, никогда не укорял их, если они, не желая понапрасну рисковать, лезть под пули, говорили не таясь: «Ради чего детей сиротами оставлять?», даже завидовал им и думал, что, наверное, и сам поосторожнее держался бы под огнем, если бы его ждал кто-нибудь дома.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: