Сергеев-Ценский Сергей

Тундра

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский

Тундра

Рассказ

Я жил тогда очень близко к богу, на пятом этаже длинного серого дома.

Комнатка у меня была узенькая, в одно окно и с неоценимым удобством: для того чтобы отворить дверь, не нужно было вставать с постели, на которой я привык лежать, - можно было просто толкнуть в нее ногой, и она отворялась в темный узкий коридор, переполненный противным хроническим запахом дешевых квартир.

Рядом с моей комнаткой была другая, такая же маленькая и тоже в одно окно. В ней жила женщина, низенькая, худая, с утомленным, бесцветным лицом. Ей было лет тридцать.

Мне было удобно наблюдать за нею. Нас отделяла только деревянная перегородка, с незаметно треснувшими над одной щелью обоями. Обои можно было приподнять и, припавши глазом к самой щели, увидеть ее в узкой части узкой комнаты.

Днем она сидела у окна и вышивала шелком спальные туфли, вечером относила работу в магазин и приносила новые туфли, которые нужно было вышить завтра. Так каждый день она сидела и шила, потом уходила и приходила, аккуратная, как маятник.

Когда я занял свою комнату, она уже жила в своей, и когда я потом прожил здесь пять месяцев, она все-таки жила, что-то готовила себе на керосинке, пила чай, рано вставала и поздно ложилась, и была одна, каждый день одна.

Я понимал, что у нее в этом большом городе, а может быть, и во всем мире, нет близкой души, и мне было ее жаль и хотелось развлечь ее, рассмешить чем-нибудь, сыграть с нею в дурачки, пробренчать ей польку на гитаре.

Иногда мне было видно ее спину, узкую, согнутую рабочую спину; иногда она сидела ко мне лицом, и тогда я наблюдал ее сосредоточенное выражение, немного отупелое, немного пришибленное, но приятное.

Иногда она пела вполголоса монотонно и грустно. Это были какие-то незнакомые мне песни, вернее не песни, а импровизации, вздохи души. Слабые грустные звуки беспомощно летали по узенькой комнате, потом садились мелкими тенями на ее бескровное лицо и застывали там.

Я понимал, что эти песни - ее одиночество, и, когда я слышал их, мне хотелось пойти к ней и развеселить ее анекдотами.

Но я не шел.

Мы встречались иногда на лестнице, но она, узнавая во мне соседа, только конфузливо смотрела в землю, а я... я просто проходил мимо, не решаясь заговорить.

Я увлекался в то время тундрой и самым тщательным образом изучал ее от Торнео до Кары, от Кары до Колымы.

Весь стол в моей комнате и угол около стола были завалены толстыми и тонкими книгами, на корешках которых можно было прочесть: тундра... тундра... тундра.

Я читал и писал о тундре, и тундра выросла в моей душе до колоссальных размеров и заслоняла все.

Я отчетливо представлял себе мерзлую, обросшую мохом пустыню - болото, жалкие кривые кусты, а на них беспомощно треплющиеся листья.

Вверху висит серое небо и давит на землю - от этого земля плоская и слезливая.

А зимой - это огромный склеп, обитый белым глазетом, освещенный лампадами северного сияния, молчаливый, жуткий, пустой.

И я никак не мог понять, зачем там живут люди.

С утра я уходил из комнаты и, шныряя в толпе, как ящерица в груде хвороста, шел на лекции, оттуда в студенческую столовую, оттуда на уроки.

На улицах, между высокими огромными домами, кипела жизнь, странная, суетливая, человечья. Можно было идти целый день и на каждом повороте улицы натыкаться все на те же тупые многоэтажные дома, до тошноты похожие один на другой.

Как-то странно было думать о реке, не закованной в набережную, о деревьях, не выстроенных по ранжиру, о полях, не заполненных домами и мостовыми.

О природе напоминало только небо, но и оно было какое-то прихотливое, точно придуманное по заказу людьми, бесцветное, пропитанное, как губка, дождем.

Под этим небом по улицам и в домах расползались, точно испарения, чисто людские, долгими усилиями созданные интересы, и каждый в огромной массе кишащего люда желал иметь миллион и чин действительного статского.

Если не достигал, то терзался и мучился, если достигал, то стремился к десяти миллионам и к чину действительного тайного.

Все что-то усиленно делали, именно то, что считали необходимым, став на одну точку зрения, и что выходило нелепым и смешным - с другой точки.

Жизнь казалась похожей на острый угол. Чем ближе к вершине, тем теснее, чем дальше от вершины, тем просторнее, но все они сбивались к вершине.

И так как там нечем было дышать, то выдумывали свой воздух.

И я, так же как все, придумал себе дело - тундру, в которую никогда не собирался, а моя соседка по квартире вычурно вышивала спальные туфли, без которых обошелся бы всякий, если бы их не придумали.

Над "тундрой" я просиживал иногда далеко за полночь и тогда слышал, как моя соседка чисто по-женски скороговоркой, шепотом читала молитвы, потом тушила лампу, раздевалась, шурша платьем, и ложилась на скрипучую койку, долго ворочалась и поздно засыпала.

Я понимал, что мой интерес к тундре был выше и шире по объему, чем ее к вышиванию туфель, и мне было ее жаль.

За пять месяцев я так привык к шипению ее керосинки, к ее монотонным песням, тихим молитвам по ночам и даже к однообразному тушению лампы, что и не думал услышать что-нибудь другое.

Но я услышал.

Однажды вечером она пришла не одна, а вдвоем с мужчиной, и когда она говорила тихим опасливым шепотом, он говорил отчетливо и громко.

Я был удивлен и по привычке приподнял обои и припал к щели.

У нее был смущенный и влюбленный вид, а он был здоровый, красный, уверенный в себе малый, в сером пиджаке и полосатом длинном галстуке.

После я узнал, что он был приказчиком в том самом магазине, на который она работала.

Сначала они пили чай, потом какую-то наливку - кажется, рябиновку. И за чаем и за наливкой она рассказывала о себе.

Говорила, что у нее был таинственный "он", монтер с фабрики; когда она забеременела, он ее бросил, она долго "каталажилась" с ребенком, потом продала "машинку" и отправила его в "вошпиталь". Потом жила одна... Скучно стало, так скучно!.. И вот...

Она смотрела на него виноватым взглядом, а он на нее снисходительным и смешливым.

Он наливал рябиновку в новые, очевидно только что купленные, рюмки и говорил коротко и громко:

- Пей!

- Потише ты! Там студент! - испуганно указывала она на стену моей комнаты.

- А нам что студент? Наплевать на студента, - возражал он. - Пей!

И она пила.

Маленькая лампочка с зеленым домодельным бумажным колпаком стояла на столе, и от нее падали на их лица бледнозеленые сквозные тени.

Я только мельком взглядывал на его сытое, с закрученными рыжеватыми усами лицо, больше наблюдал я за маленькой женщиной с романическим прошлым.

Она изменилась, оживилась, похорошела. На зеленоватом от лампы лице ее засветились глаза и стали заметнее, выпуклее.

Видно было, что она выбросила из памяти прошлое и хочет жить моментом, и видно было, что боится.

Страх таился где-то в углах ее лица, в углах ее глаз и губ, в изгибах дрожащих пальцев. Клетчатая кофточка на ее груди неровно подымалась от нервного и частого дыхания.

Что ее пугало? Грех? Счастье?

Не знаю, но ее становилось жаль еще больше, чем прежде, и я отошел к столу.

Потом я слышал опять звяканье рюмок, бульканье наливки, ее быстрый опасливый шепот и его короткие замечания вроде: "Наплевать!.. Пей!.. Великая штука!.."

В этот вечер я не слышал, чтобы она молилась, но как потушила лампу, слышал.

Утром, когда я встал, он уже уходил. Я посмотрел в щель.

Лицо у нее было измятое. Непричесанная, желтая, она держала его руку в своих, глядела на него виноватым взглядом и говорила:

- Как же теперь ты жене скажешь? Небось, искала тебя?

- Штука страшная! Загулял с ребятами, вот и все, - отвечал он, искоса оглядывая ее хмурыми брезгливыми глазами.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: