Каждый пред Богом
наг
Жалок,
наг
и убог.
В каждой музыке
Бах,
В каждом из нас
Бог.
Ибо вечность -
богам.
Бренность -- удел
быков..
И заканчивались эти стихи:
Юродствуй,
воруй,
молись!
Будь одинок,
как перст!
...Словно быкам -
хлыст,
Вечен богам
крест.
Это уже присутствующие работники обкома партии и обкома комсомола восприняли как непереносимый вызов, и бедная Наталья Иосифовна Грудинина, которая через несколько лет будет, можно сказать, головой рискуя, защищать Бродского, вынуждена была от имени жюри выступление Иосифа осудить и объявить его как бы не имевшим места... Ну, в жюри и теми, кто стоял за ним все понятно, но Глеб Семенов?.. И тут, однако, нет большой загадки. Высокий поэт, в своей многострадальной жизни приручивший себя к гордой замкнутости, к молчаливому противостоянию, Глеб Сергеевич оскорбился тем откровенным и, можно сказать, наивным бунтарством, которое излучал Иосиф, возмутился свободой, казавшейся незаслуженной и не обеспеченной дарованиями. Последнее заблуждение, впрочем, рассеялось очень скоро.
Я рассказываю все это не ради мемуаристского удовольствия. Мне важно показать людям сегодняшнего дня, какая атмосфера окружала Бродского и какое впечатление производил он на людей вообще и на власть имущих в особенности. Повторю -- в условиях несвободы, с которой смирилось большинство, свободный человек, даже не посягающий ни на какие устои, все равно воспринимается как мятежник.
А Бродский и был мятежником -- не в вульгарно-политическом, но в куда более высоком смысле. Он постоянно в те времена обвинял меня в конформизме -- не в общественном, тут у нас не было разногласий, но в философском, экзистенциальном. "Это морская пехота научила тебя не лезть на рожон",-сказал он мне вечером 2 декабря 1958 года в квартире нашей общей приятельницы Елены Валихан, в том самом доме с темно-синим фасадом, который фигурирует в его знаменитых и тогда, и теперь "Стансах": "Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать..." Я служил не в морской пехоте, а -- первый год -- в такой воинской части, где нас действительно обучали по усиленной программе, о чем я Иосифу и рассказывал. Однако для Иосифа все было едино. Я и сейчас счастлив, что медкомиссия признала его негодным по состоянию нервной системы для армейской службы -- то-то была бы "битва народов". И исход ее мог оказаться для Иосифа плачевным. Я рискую столь точно назвать год и число нашего разговора, потому что на следующий день он принес мне датированные стихи, мне же посвященные и названные "Стихи о принятии мира". Его отрицание справедливости и целесообразности мира -- именно мира! -- было таково, что угнаться за ним, пожалуй, не мог бы никто.
Тут я позволю себе небольшое отступление. Иосиф был значительно моложе большинства своих друзей -- на пять-шесть лет. Но очень скоро разница эта перестала быть заметной -- в том числе и внешне -- он стремительно взрослел, его физическое взросление удивительным образом шло голова в голову с интеллектуальным развитием. В середине шестидесятых годов он чувствовал себя -- и это было оправдано -- уж во всяком случае не моложе меня, несмотря на пятилетний разрыв. Хотя в его поведении долго сохранялось много мальчишеского. Перед ссылкой мы выходили как-то из университетского общежития,-- он совершенно неожиданно кинулся к лежавшей в вестибюле штанге и с огромным трудом, но поднял ее. И был чрезвычайно доволен. Думаю, больше, чем успехом предшествовавшего этому подвигу выступления перед студентами. (И это при тогда уже не очень-то здоровом сердце.)
Едва ли не в день его возвращения из ссылки мы шли -- он, Борис Бахтин и я -- по Ленинграду, рассуждая о чем-то, и вдруг Иосиф, опять-таки, кинулся к высоким старинным воротам из вертикальных чугунных прутьев и быстро полез вверх на одних руках, демонстрируя нам свою физическую форму.
Он никогда не стремился к духовному вождизму, но возможности и место свое понял достаточно рано. А мясорубка шестьдесят третьего -- шестьдесят четвертого годов это осознание своей особости еще более прояснила и утвердила в нем достаточно редкое ощущение -- "право имею".
13 июня 1965 года он писал мне из ссылки: "Я собираюсь сейчас устроить тебе маленькую Ясную Поляну; мое положение если не обязывает к этому, то позволяет. Точнее: мое расположение, географическое... Смотри на себя не сравнительно с остальными, а обособляясь. Обособляйся и позволяй себе все, что угодно. (Речь, естественно, шла о писании стихов, а не о бытовом поведении.-- Я. Г.) Если ты озлоблен, то не скрывай этого, пусть оно грубо; если ты весел -- тоже, пусть оно и банально. Помни, что твоя жизнь -- это твоя жизнь. Ничьи -- пусть самые высокие -- правила тебе не закон. Это не твои правила. В лучшем случае, они похожи на твои. Будь независим. Независимость -- лучшее качество, лучшее слово на всех языках. Пусть это приведет тебя к поражению (глупое слово) -- это будет только твое поражение. Ты сам сведешь с собой счеты: а то приходится сводить фиг знает с кем".
Удивительное дело -- двадцать три года назад двадцатипятилетний Бродский почти буквально сформулировал одно из положений своей Нобелевской лекции. Совершенно так же, как его рассуждения в той же лекции о роли языка восходят к письму, которое он собирался послать (не помню -- послал ли, кажется, нет, у меня сохранился принесенный им для совета черновик, подписанный: "архитектор Кошкин Иосиф Александрович") в "Литературную газету", где шла в начале шестидесятых годов дискуссия о реформе языка. Тут прослеживается некая закономерность -- люди такого масштаба часто -- хотя бы в общем виде -- рано формулируют основные идеи, а затем развивают и усложняют их.
Но есть тут и еще один аспект -- он писал это тридцатилетнему отцу семейства, профессионально занимающемуся литературой, но при всем дружеском равенстве и отсутствии какой-либо иерархии в отношениях я воспринял ато "учительство", эту "Ясную Поляну" несколько иронически, но без всякой обиды. И теперь с полной ясностью понимаю его правоту.