В двадцать пять лет Иосиф был человеком совершенно зрелой мысли -дальше в письме идут замечательные по точности рассуждения о сути поэтической технологии, о драматургическом принципе, на котором держится стихотворение. "Сознаюсь, что чувствую себя больше Островским, чем Байроном",-- писал он.

Это было в шестьдесят пятом году, но гораздо ранее -- с самого начала -- жажда независимости как сквозного жизненного принципа явственно обособляла Бродского. И этот буквально излучаемый им экзистенциальный нонконформизм привлекал к нему, к его стихам, к его жизни молодых людей. Его стихи ходили в списках. На них писали музыку. Он стал очень известен. Но -и я настаиваю на этом -- для того, чтобы понять происшедшее в шестьдесят четвертом году, нужно представлять себе Иосифа Бродского как явление.

В шестидесятом году он сблизился с группой замечательных поэтов-ленинградцев -- Дмитрием Бобышевым, Анатолием Найманом и Евгением Рейпом. Из них наконец-то по-настоящому оценен только Рейн. Бобышев и Найман еще ждут признания.

Рейн и Найман оказали на Бродского несомненное влияние. В частности его бунтарство стало, я бы сказал, культурно конструктивнее, а чувство литературного одиночества смягчилось. Это не касалось, однако, страстности его декламации, по-прежнему подавляющей слушателей. Бобышев, в то время наш общий с Бродским приятель, сказал мне полушутя, что когда он слушает, как Иосиф читает, то у него температура поднимается до 37,2, а у самого чтеца до 37,6. Тот же Бобышев сказал мне при встрече на улице: "Читал? Иосиф уже на самого бога замахнулся". Речь шла о "Большой элегии Джону Донну", об удивительных по дерзкой возвышенности строках, в которых описывался надмирный полет души спящего Джона Донна, знаменитого английского поэта-метафизика:

...Ты бога облетел и вспять помчался.

Но этот груз тебя не пустит ввысь,

откуда этот мир лишь сотня башен

да ленты рек и где -- при взгляде вниз,

сей Страшный Суд почти совсем не страшен.

И климат там недвижим, в той стране,

откуда все -- как сон больной в истоме.

Господь оттуда -- только свет в окне

туманной ночью в самом дальнем доме.

Это стихи шестьдесят третьего года -- кануна событий. Дело было не в богоборчестве, которым Бродский не грешил, но в неодолимом стремлении к максимуму во всем, неумении признать существование предела, стремлении, которое, я уверен, мучало и пугало его самого.

Ранее, заканчивая поэму "Шествие", он писал в Монологе Черта:

Потому что в этом городе убогом,

Где погонят нас на похороны века,

Кроме страха перед дьяволом и Богом

существует что-то выше человека.

Вот это необыкновенное и немногим знакомое ощущение, что существует нечто не просто и не только "выше человека", но и выше самого высокого, возможность беспредельного устремления, жило в его стихах тех лет. И это знание, не сомневаюсь, определяло многое в его собственном поведении -- на стратегическом уровне. Позднее он не прочь был пошутить на эту тему и писал в "стихотворении на случай" в семидесятом году:

Добро и Зло суть два кремня,

и я себя подвергну риску,

но я скажу: союз их искру

рождает на предмет огня.

Огонь же рвется от земли,

от Зла, Добра и прочей швали,

почти всегда по вертикали,

как это мы узнать могли.

Я не скажу, что это -- цель.

Еще сравнят с воздушным шаром.

Но нынче я охвачен жаром!

Мне сильно хочется отсель!..

Опасность эту четко зря,

хочу иметь вино в бокале!

Не то рванусь по вертикали

Двадцать Второго декабря!

Но то, что он иронически обыгрывал в семидесятом, было для него -- судя по многим стихам -- делом величайшей серьезности в начале шестидесятых. И он вернулся к этой идее в восьмидесятых, в поразительных стихах, исполненных высокой и страшной тревоги -- в "Осеннем крике ястреба" ("Нева", 1988, No. 3).

Все это не отступление в сторону. Я пытаюсь объяснить -- что же в натуре и стихах молодого Бродского выбрасывало его за ту красную черту, до которой власти еще готовы были терпеть особость личности...

Если враждебный собственно культуре общественный слой, весьма, впрочем, неоднородный, в начале шестидесятых чуял опасность присутствия Бродского, то и сам Иосиф ощущал нарастающую опасность и давление. Для Иосифа это было время появления "больших стихотворений", особого жанра, который и по сию пору остался для него главным -- время "Шествия", "Большой элегии Джону Донну", "Холмов", грандиозной, но, увы, незаконченной поэмы "Столетняя война", сохранившейся у меня в черновом варианте с авторской правкой. Чрезвычайно важно "большое стихотворение" (полтораста строк!) "От окраины к центру", необыкновенно напряженное по отчаянному предвидению своей судьбы:

Слава богу, чужой.

Никого я здесь не обвиняю.

Ничего не узнать,

я иду, тороплюсь, обгоняю.

Как легко мне теперь

оттого, что ни с кем не расстался.

Слава богу, что я на земле

без отчизны остался.

Эти "большие стихотворения", в которых внутреннее движение нарастало как в горном потоке -- чем больше протяженность движения, тем оно стремительнее, были особенно эффективной формой воздействия на сознание читателей и, особенно, слушателей.

Идея автономии литературы, которую Бродский с такой страстью обосновал в Нобелевской лекции, была мила ему и в те времена, но она -- эта идея -вовсе не была равнозначна проповеди общественного изоляционизма. Сама борьба за независимость литератора уже оказывалась формой острой общественной деятельности. Что бы он позже ни декларировал относительно "презренья к ближнему у нюхающих розы", ему самому это презрение и равнодушие отнюдь не было свойственно. Иначе жизнь его пошла бы совсем по-иному. Бешено отстаивая собственную независимость, он отстаивал независимость человека вообще. Уже после ссылки он писал в цитированном "стихотворении на случай":

Другой мечтает жить в глуши,

бродить в полях и все такое.

Он утверждает: цель в покое

и в равновесии души.

А я скажу, что это -- вздор.

Пошел он с этой целью к черту!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: