— Что с них взять, господин? Ремесленный люд. Мирный народ.
— Мирный народ… — Туркмен покосился на его бедро. — Саблю отстегни, подай ее сюда! Она тебе ни к чему.
***
Староста Баге-Санга ахал изумленно:
— Угораздило вас, господин, забраться в этакую глушь! Неужто иного места для отдыха не нашлось? Простите, — мы рады, конечно, новому человеку. Но очень уж скудно, убого у нас. Семнадцать хижин, горстка людей. Скучно.
— В наш тяжкий век, — вздохнул Ибрахим, — нужно иметь про запас надежное убежище. Ведь у вас тут спокойно?
— Как будто, — ответил старик неуверенно. И отвел глаза.
Взрослые — нудный народ. Жить не могут без никчемных дел. Проверить купчую. Попить шербету. Поболтать о новостях… Пока они занимались этим, Омар побежал осмотреть летнее жилье.
Правду отец говорил: безграничен аллах в своих милостях. О рае Омар, конечно, наслышан, но рай небесный — где-то еще впереди, далеко, и попадет ли туда Омар, неизвестно — грехов у него уже немало; что касается рая земного, то, наверное, здесь он и есть.
— Эх, родной! — Маленький, тощий, чуть выше Омара, весь черный живой старичок, сидевший у ограды и взявшийся его проводить, сказал с надрывом, тягуче, скрипуче, но проникновенно:- Не зря селение наше БагеСанг — Каменный сад. Камней тут, видишь, больше, чем деревьев. Землю под ячмень носим в корзинах из дальней долины. Найдем меж утесов прогалину, засыплем, засеем. Сам суди, какой мы получаем урожай. Бывший хозяин вашей усадьбы отчего сбежал в Нишапур? Видишь, я горбатый. Ноги кривые, руки сухие, а ладони — точно лопаты. Нелегко тут жить. Ох, нелегко!
— Зато воздух…
— Может быть. Я иного воздуха не знаю. Правда, в детстве, — лет шестьдесят или больше назад, выезжал с отцом в Астрабад, наглотался пыли, — до сих пор, веришь, нет, чахну от нее. Я, дорогой, помню даже бухарскую власть, — соврал он неизвестно зачем. — При них, саманидах, вроде было полегче. Они редко нас навещали. Верно, тоже грабили. Но они хоть говорили по-нашему. — Похоже, в памяти его давно все перепуталось — и то, что видел он сам, и то, что когда-то узнал от старших. — А как пошли свирепствовать дикий тюрк, султан Махмуд Газнийский и сын его, султан Масуд Газнийский, черт их съел, и сельджукиды-туркмены — хоть в этом пруду утопись! — Он кивнул на небольшой, но, видно, очень глубокий, воронкой, водоем на дне котловины. — Для них все равно, что зима, что лето, что осень. Нагрянут: давай поземельный налог, подушный налог! А где его взять, скажем, весною? На сухих абрикосах живем, хлеб черствый ячменный — и тот бережем, раз в неделю, в пятницу, едим. "И не стало в нашей стране, — как говорится в старой легенде, — псов лающих, огней пылающих".
Омар, и без того бледный, совсем побелел. Занесло их! Но какое дело ему до чьих-то бед? Вот ручей, бегущий с гор через двор, и лужайка с сочным клевером, и белая коза на привязи. Клевер еще не цветет, но над ним уже вьются пчелы.
— Пасеку бы здесь наладить! Тут тебе корм и для божьих пчел, и для лошади вашей, и для бедной козы моей. Эх, один я на свете! Эта коза… она мне и мать, и сестра, и дочь. Но коза — она что? Коза. Дура. Скажи отцу, пусть купит у наших людей трех-четырех ягнят, — за четверть цены отдадут. Вскормлю для вас, зимою забью, отвезу в Нишапур. Будешь есть баранину, растолстеешь, не будешь такой хилый.
— Не люблю. Терпеть не могу, когда кости грызут, салом губы и щеки мажут.
— Ну? А что же ты любишь, родной?
— Молоко.
— Кхм! Оно, конечно, полезно. И я когда-то любил его пить. Но теперь у меня от молока бурчит в животе…
***
Вечер.
— Так ты не прогонишь меня, хозяин? — говорит хмельной старичок, наевшись рисовой каши с мясом и морковью. — Имя мое — Мохамед, что значит Прославленный. В честь пророка, да будет над ним благословение божье! Всяк тут знает беднягу Мохамеда. Я владельцу прежнему служил за еду и ночлег. Видишь, вон, сарайчик под скалою? В нем обитаю. Один я на белом свете. Был когда-то женат, и дети были, но угнал их проклятый Махмуд Газнийский. И дом разломали головорезы. За то, что я, строптивый, шумел. Нетрудно, конечно, другую жену найти и домик заново отстроить, но занемог, как детей забрали, махнул на все рукой, стал выпивать. Ибрахим, подумав:
— Аллах запретил мусульманину пить.
— Знаю, родной! Знаю. Староста наш, — ты видел его, устал меня стыдить и стращать. Но разве он может вернуть мне моих детей? Врагу не пожелаю — деток своих потерять… Я тебе честно скажу: виноват перед ними. Ох, виноват. — Он понурил седую голову, несколько раз стукнул костяшками согнутых пальцев по загорелому лбу. — Однажды… полотенцем, свернутым в жгут, я хлопнул раз-другой свою старшую дочку по заду. Понимаешь?! — вскричал он с пронзительной болью в глазах. — Вторую дочку вот этой рукой, — он дико взглянул на черную руку, — встряхнул за волосы… над землей. Волосики нежные, тонкие. А я ее за них — над землей. Чтоб ей отсохнуть! — Старик Мохамед наотмашь ударил о камень обратной стороной ладони, разбив ее в кровь, и злорадно скривился, довольный болью, как заслуженным наказанием. — Ну, третью не бил. Уж тогда что-то внутри у меня надорвалось. Всего один-то раз и рявкнул на нее, она вся побелела, бедняжка. Будь я проклят! В аду мне гореть. Никогда не бей, хозяин, ребенка, — до последнего часу будешь о том горевать. Где они? Что с ними? Они-то, наверно, если живы, давно уже забыли о тех делах моих паскудных. А я не могу забыть. Ну и страдаю. Да, — Мохамед растер на корявой щеке слезу. — Аллаху, конечно, сверху виднее, что я должен делать, чего не должен. Но я… вот чего не пойму. Султан Махмуд — уж так он был правоверен, истов да неистов, что хоть самому пророку на зависть! Каждое дело его, большое или малое, совершалось только во имя аллаха. Ответь, мудрый юноша, — кивнул старичок Омару, — во имя бога — это во благо тому, кто верит в бога? Или во зло?
— Во благо.
— Тогда скажите, ученые люди: разве годится во имя правой веры отнимать у правоверных их детей, ломать их жилье?
Ибрахим, помолчав, сказал, — не совсем, правда, твердо:
— Все совершается по воле божьей.
— Конечно, конечно! Кто спорит? Это всякому известно. Однако… все-таки, я думаю, — если, конечно, нам, убогим, не возбраняется думать, — нельзя во имя красоты, к примеру, уродовать чей-то красивый лик. Или — во имя света сокрушать светильник. Несообразность, — старик пожевал белый ус, резко выплюнул его. — Это все равно, что лгать во имя правды. Потому я бунтую. И пью. И буду бунтовать. И пить. Пусть хоть голову снимут. Но ты, хозяин, не бойся: твой дом я не пропью. Хворост в горах собирать и таскать, за деревьями в саду ухаживать, дом в порядке держать, зимою стеречь, рыбу в ручьях ловить, куропаток в кустах — лучше меня человека для этих дел не найдешь. Плата? Хлеб и ночлег. Вино я делаю сам, из хурмы и гранатов. Ну, что, остаюсь?
— Оставайся, — кивнул Ибрахим благодушно. — Куда ты пойдешь? Сын у меня любознательный. Рассказывай ему о прошлом. Приучай к мотыге, к труду на земле. Только пить, смотри, не научи.
— Что ты, господь с тобою! Он парень, я вижу, толковый, не по возрасту серьезный, пьяницей он не будет.
— Дай бог, дай бог, — с надеждой сказал Ибрахим. — У нас в Нишапуре пир каждый день. Ученики медресе — и те пьют тайком от наставников.
— А наставники — тайком от учеников, — усмехнулся Омар.
День был трудный, ночью Омар долго не мог уснуть. Вышел во двор — услыхал чье-то глухое завывание. Собака? Нет. По Нишапуру он знал, собаки воют иначе. Жутко стало ему! Казалось, на дне котловины, в пруду, всплыл джинн, прикованный цепью к подводной скале, — всплыл и завыл, просясь на свободу. Но цепь крепка. На ней — заклятие…
— Ты отчего угрюм? — встретил его наутро в саду Мохамед. Глаза-то у старика… в слезах, красные, как от дыма, под ними мешки. Вином густо пахнет от горного деда. Но голос ласковый:- Плохо спалось? С непривычки. Человек из долины всегда поначалу плохо спит в горах.
— Это ты выл ночью? — догадался Омар.