— Выл? Я пел. Пил — и пел. Эх, милый! Сколько таких убогих лачуг по белу свету, и сколько несчастных людей воет в них по ночам от тоски неизбывной! Воет тихо, пугливо, чтоб, не дай бог, кого не обеспокоить. Давай-ка сядем над ручьем да помолчим. Вода — самый дорогой божий дар. Окунешься — смывает с тела грязь. Сядешь возле, смотришь, ни о чем не думаешь — омывает душу.
— И пил бы ее.
— Не всякую жажду, родной, можно водой утолить.
***
Огорчения огорчениями, но горное солнце, горный воздух, купание в горных ручьях пошли Омару все-таки на пользу. Домой он вернулся окрепшим, подросшим, загоревшим. Он соскучился по городскому шуму и гаму и в первый же день, взяв у отца монетку, ушел бродить. В Нишапуре сорок кварталов, хотелось их все обежать. Но сперва — на базар!
Уже у ворот услыхал мальчишка призывный вопль зурны, грохот бубна и до сладости знакомый медный голос. Она? Сердце заныло, в голове зашумело. Боясь ошибиться, он яростно протолкался сквозь толпу и увидал на ковре давнюю и тайную свою любовь.
Маленькии шрам на подбородке, — чуть ли не до слез он умилял Омара каждый раз. Голе-Мохтар! Девчонка из семейства бродячих скоморохов. Не то курды, не то белуджи, но скорее всего — цыгане, они часто появлялись в Нишапуре, давали на базаре представление: кувыркались через голову вперед и назад, прыгали друг через друга, ходили на руках, смешили народ прибаутками-шутками, плясали и пели, — и лучше всех, конечно, пела золотисто-смуглая, с алыми губами, черноглазая Голе-Мохтар.
Голос ее был именно медным — сильным, звенящим. Она казалось ему сказочной пери, и ученый сын Ибрахима часто видел девочку во сне. Хорошо бы уйти вместе с нею, выступать на базарах, удивлять людей.
— Ради чего, — по заведенному у них порядку — завершать представление назидательной беседой, обратился старший скоморох к народу, — человек может покинуть друга? — И, зная, что никто сразу не решит эту головоломку (мало ли, ради чего), ответил сам:- Ради семьи. — И продолжал:- А семью? Ради селения. А селение? Ради страны. А страну?..
— Ради аллаха! — крикнул кто-то богобоязненный. Но скоморох, испытующе, с умыслом помедлив, твердо произнес:
— Ради самого себя.
Представление окончилось. Бородатый старший скоморох с медным блюдом пошел по кругу. Зазвенели монеты. Омар с готовностью положил свою. Он все смотрел на Голе-Мохтар, но она — хоть бы раз взглянула на него! Как-то рассеянно, вскользь, похоже — лишь по долгу ремесла, девчонка улыбнулась толпе восхищенных зрителей и медленно удалилась в палатку.
Его неудержимо, — как петушка к зерну, влекло к этой палатке. И Омар не утерпел, слегка раздвинул дверную завесу. Голе-Мохтар сидела на полу, руки на приподнятых коленях, голова — на руках. У него дух захватило! Он шумно и судорожно перевел дыхание. Голе-Мохтар вскинула голову, вздрогнула, крикнула:
— Рой!
Босые ноги Омара вмиг отделились от земли. Встряхнув мальчишку за шиворот, Рой, сильный молодой скоморох, прошипел ему в лицо:
— Чего тут бродишь? Прочь.
Омар отлетел на пять шагов, упал под чей-то смех в канаву. Поднимаясь в слезах, он услыхал медный голос:
— Украдет что-нибудь…
Оплеванный, потрясенный вернулся Омар домой. «Украдет». Чтоб тебе сгинуть! Ненавижу. И тебе бы, проклятый Рой, шею, подпрыгнув, сломать. Головоходы несчастные. Дурачье. Вот заберусь в темноте на базар и подожгу собачью вашу палатку.
Он три дня не ходил на базар. Не надо! Он знать не хочет глупую Голе-Мохтар. Подумаешь, Своевольный Цветок. Однако на четвертый день Омар не выдержал, вновь потащился к рынку в надежде еще хоть раз увидеть ее. Но скоморохов, как говорится, и след простыл.
— Уехали, детка! Вчера. Сложили палатку, весь скарб в повозку и — прощай. Не горюй! Приедут опять. Не эти, так другие.
— Другие?..
И вот однажды, уже весною, чем-то занимаясь во дворе, он услыхал у раскрытых ворот тягучий звенящий голос:
— Пода-а-ай-те-е…
Она! В рваном платье, грязных шароварах (где ее яркие наряды?), Голе-Мохтар сиротливо стояла у входа и, глядя куда-то в пустоту, жалостно тянула:
— Кусо-о-очек хле-е-ба…
Омару показалось, он сходит с ума. Мальчик метнулся в кухню за хлебом, — хлеба, слава аллаху, у них было много. Но, видно, не зря говорят арабы, что самый скупой в мире народ живет в Хорасане.
— Ты куда? — строго крикнула мать.
Он молча показал на девчонку. Губы его кривились, дрожали. Вот заплачет.
— Не давай! Их много нынче развелось. Всех не накормишь.
Голе-Мохтар вздохнула, ушла, волоча босые ноги по весенней грязи. И где-то уже на улице зазвенел ее дивный голос:
— Пода-а-ай-те-е…
Все-таки, улучив миг, когда мать отвернулась, Омар схватил горячую лепешку, сунул ее за пазуху и выскочил на улицу. Голе-Мохтар испугалась. Чего хочет от нее ошалелый мальчишка с дикими зелеными глазами? Не дай бог, суму отберет. Не отберет — изобьет ни за что. Она схватилась за тощую переметную суму, перекинутую через плечо, и как-то боком, в страхе оглядываясь, поплелась прочь.
Что с нею стряслось? Куда девались ее родные? Бог весть. Губы из алых превратились в сине-лиловые. И в глазах, когда-то веселых и жгучих, угнездилась, видно навсегда, глухая печаль.
Хлеб жег Омару грудь. Он сунул руку за пазуху. И не решился. Нет! Его остановила робость. Будто он хотел совершить у всех на глазах нечто постыдное. Снисходительно вынуть хлеб из-за пазухи и протянуть… Кому? Ей! Это немыслимо. Кощунство. Омар никогда больше не видел, зато запомнил ее на всю жизнь. Так она, жизнь, мало-помалу оборачивалась к нему изнанкой. Возвращаясь в слезах домой, он отдал лепешку другой нищенке, дряхлой старухе.
***
Да, нищих много развелось в Нишапуре. Сюда стекались толпы беженцев из Мерва, Балха, Бухары — из родных мест их погнали невесть куда бесконечные смуты, налеты и передвижения караханидских и сельджукских войск. Не всем удалось уйти с деньгами и припасами.
— Сейчас все в цепе, — сказала мать Омару. — Иди на базар молоком торговать. Оно у нас в избытке.
— Я? — изумился Омар. — Торговать? — И запальчиво:- Из дому убегу!
Она побоялась настаивать. И вправду убежит! Такой уж характер.
На базаре проходу не стало от юрких воришек, от шаек нудных попрошаек. Однажды, в начале лета, слоняясь между рядами, Омар услыхал тонкий певучий голос:
— Я не хочу ворувать! Зачем ворувать? Если вы подадиче…
Странный выговор. «Подадиче»? Где уж, родной! Его отогнали, как муху. А «ворувать» он, видно, и впрямь не хотел. Или не умел. Сутулясь и шаркая большими ногами, бедняга отступил в сторонку, устало присел у воды под ивой.
Лет тридцать ему, тридцать пять. Острые плечи, острый кадык. И столь жалостно, столь уныло мигал он рыжими глазами, что Омар чуть не заплакал. Уж такой это был бесприютный, беспомощный, всем чужой человек…
На монетку, полученную утром от Ибрахима, он купил толстую лепешку, горстку спелых вишен — и, краснея, предложил их беженцу. Тот удивленно и недоверчиво, боясь подвоха, взглянул на него, взял, тоже стесняясь, подачку и начал есть, молча, бережно, не торопясь.
— Я… э-э… Гафур из Мерва, — вздохнул он, поев. — Потерял всех своих. Все пропало. Без ничего пришлось бежать. В Рей иду. Там у меня родные. Они помогут. Но дойду ли? Сил нет. Изголодался. — Он туманно взглянул Омару в глаза.
— Видишь циновку? — показал Омар. — Она ничья, базарная. Ложись, отдыхай.
— Нет. — Гафур блаженно погладил вздувшийся живот. — После еды, перед сном, следует гулять. Это полезно для пищеварения. — Он покрутил пальцем вокруг пупка.
— Погуляй, — усмехнулся Омар. Господи! Чуть живой, а туда же… — Утром будь здесь, на месте. Я принесу поесть.
С того дня он взял Гафура под свою опеку. Зачем? Омар и сам не знал. И думать не думал, зачем. Так уж получилось. Не пропадать же человеку.
За обедом мальчик прятал лучшие куски. Он-то всегда успеет дома поесть, а для Гафура в этих кусках — жизнь. И монеты, которыми снабжал сына мастер, Омар не тратил, копил Гафуру на дорогу. Он места себе не находил, пока не повидает друга. Скучал по его певучему голосу. По наивным и честным рыжим глазам. По грустным рассказам о Мерве, о дальних странах и торговых караванах.