Я? Я был суперменом, который себя не навязывал. Со снисходительной улыбкой я наблюдал их существование, не осуждая их и не пытаясь их переделать. Я вел себя мудро и, оставаясь вежливым, всегда удалялся в свою каморку, когда и бессмысленная Джокондовая улыбка Джоан мне надоедала, и добродушный взгляд Анатолия. Удалялся, брал в руки книгу. Детскую, вундеркинда.
Где же рассказ? А зачем он, собственно, нужен? Элементы налицо. Из них возможно собрать историю. Но историю не соберешь без действия, а действия невозможны при участии Джоан и Анатолия. Возможно молекулярное движение по квартире и в космосе. Да, я забыл… Джоан таскалась с идеей выпустить поэтическую антологию под названием «Илистые рыбы». В конце концов я так и стал их называть с Анатолием — илистыми рыбами.
Кровати
1. Русские
Первым моим ложем был снарядный ящик. В 1944-м отец мой был послан ловить дезертиров в марийской тайге, а мать работала техником на заводе, производящем бомбы и снаряды. Завод возник вокруг деревни Растяпино, срочно переименованной в город имени Робеспьера русской революции — Дзержинск. Уходя на работу, мать задвигала ящик со мной под стол. Хотя фронт неумолимо откатывался на запад, «мессершмиты» все же прорывались иногда и бомбили. Перед отъездом отец нашил на стол слой толстых досок. Доски должны были предохранить меня от немецких осколков. Чтобы я не скучал и не орал, вместе со мною мать клала селедочный хвост (я уже успел бессловесно, но прочно заявить о своих гастрономических предпочтениях). То, что я мог подавиться хвостом вернее, чем быть убитым осколком, матери, очевидно, не приходило в голову.
Последующие несколько лет мы с матерью верно следовали за менявшим по воле Армии места службы отцом-лейтенантом (каждые несколько месяцев). Таким образом, к возрасту четырех лет мне уже пришлось выспаться на десятке различных кроватей. Некоторые из них, по утверждению матери, я обписал, но, увы, не успел запомнить.
Следующая кровать продержалась в моей жизни до возраста одиннадцати лет (семь лет! Никогда так мною и не побитый рекорд). Я помню себя — стоя в кровати на коленях, больной корью, оглохший, я гляжу в окно на Красноармейскую улицу. В окне развалина харьковского вокзала, необозримое море битого кирпича и вдоль него темная, голова к голове, сумка к сумке, очередь женщин, стариков и детей. Держась за сложную архитектуру спинки (шишки, колонны и набалдашники), я наблюдал за похаживающим вдоль очереди милиционером в тулупе и валенках (уже тогда я проявлял нездоровый интерес к власти). Литая, с последующей слесарной доработкой, детская эта кровать была гордостью нашей семьи. Подозреваю, что она была немкой, что предприимчивый военный интендант сумел вывезти кровать из покоренной Германии среди груды официальных трофеев. В тесных пружинах ложа так никогда и не завелись клопы, каковых в те годы было много повсюду, и нравом они были злы. Много раз крашенные (последний раз отцом — густо-синей эмалью) спинки постепенно заплыли и потеряли первоначальную стройность и определенность очертаний, однако сработанная из полос металла и горизонтальных пружин лежачая поверхность — чудо немецкой стальной техники — так никогда и не потеряла упругости. Мы отдали фрау-кровать семье Чепиг (на ней стал спать мальчик, Витька Чепиг) только по причине того, что я вырос наконец и уже не мог вытянуть на моей кровати ног… Об одном из важнейших событий новейшей истории России, известии о смерти Сталина, я услышал, лежа в этой кровати. Мать, стоя спиной к радиоприемнику, выдавила испуганное:
«Эдик, сыночек, Сталин умер!» Между тем бархатный, трагический, единственный в мире голос диктора Левитана произносил еще последние звуки сообщения «…иссарионович… СТАЛИН… ИССАРИОНОВИЧ СТА…», тысячью ультразвуковых уколов прошелся по моему телу, и я вскочил. Опустил тонкие ножки на пол и заплакал, затоптавшись рядом с кроватью…
Из-под подушки этой же кровати вынул я в утра своих дней рождения немало книжек и один футбольный мяч… В этом месте я вынужден глубоко вздохнуть, ибо никогда больше у меня не было столь перманентного ложа. Время от времени профилактически ошпариваемая кипятком и затем протираемая бензином и керосином (клопы не выносили этих жидкостей), верная подружка моя издавала всегда легкий индустриальный запах. Как молодой мотоцикл или как пишущая машинка, на которой я набиваю этот текст.
Диван сменил кровать, если не ошибаюсь, в 1954 году. Если выставить такой диван в музее «ретро», то вокруг всегда будет присутствовать толпа зрителей. Если сидячая часть дивана, с брюхом (служившим кладовкой) и двумя валиками подлокотников, еще видится в пределах хотя и причудливого, но нормального воображения, то спинка… О эта монументальная спинка! Она напоминала одновременно стену публичного туалета в нашем ресторане и доску почета на советском заводе. С двумя зеркалами и двумя двухъярусными полками (мать покрывала полки кружевными салфетками и уставляла по моде того времени статуэтками животных: слонов, гусей и белок), спинка была плодом воображения столяра, принявшего себя за архитектора.
Я проспал на агрегате этом остаток моего детства и весь жаркий подростковый возраст. В первый раз, сидя на его шкуре цвета каштанов, открыл для себя мастурбацию. Удивительно, как он не расплылся от доменной температуры моих подростковых эротических грез. С этого дивана я стал совершать пробные побеги (в Бразилию, на Кавказ), возвращался и с наслаждением и облегчением пораженца зарывался носом в угол между ямкой и валиком. Пружины дивана тихонько приветствовали меня перебором струн. Отоспавшись, оправившись от испуга перед жизнью, именно на диване я накапливал силы, необходимые для того, чтобы его покинуть, и бежал опять… На диван сложили меня, бессознательно пьяного (обнаружив лежащим у дороги), поселковые ребята. Принесли за руки и за ноги…
О родительский диван! Успокоение находил я на твоей натруженной груди.
Тело мое оспаривала (с 1956 года) у дивана раскладушка. Подаренная семьей профессора Шепельского (семья жила в том же доме), раскладушка перманентно помещалась на веранде и была мила мне своей военно-полевой, туристски-романтической внешностью. Если диван представлял семью, гнездо, очаг, то раскладушка символизировала бодрое, неоседлое, солдатско-мужское существование. Диван и раскладушка незримо боролись за влияние на меня. С раскладушки я уходил на мои первые кражи. С нее — я мирно спал, посапывая на осеннем воздухе (веранда была незастекленная), — снял меня однажды утром начальник детской комнаты пятнадцатого отделения милиции капитан Зильберман: «Гражданин Савенко, вы арестованы!»
Упомянув милицию, нельзя обойти молчанием все милицейские скамьи, на которых мне приходилось спать или тревожно ворочаться. Вопреки мнению интеллектуалов-диссидентов, нюхавших лишь советские места заключения и не обладающих потому наружной широтой горизонта, мне хочется заступиться за советские нары и советские милицейские скамьи. Пусть они и жестки, но достаточно широки и (главное!) окружены добротными стенами, предохраняющими правонарушителя от досужих, всегда неприветливых взглядов. На демократическом же Западе камеры иезуитски открыты одной зарешеченной стеной взорам всех желающих, а ширина скамьи редко превышает две ладони. На такой скамье не уснешь. (Уверяю вас, что знаю предмет исследования, хотя и не хотел бы вдаваться в детали.)
Эпоха неорганизованных периодических путешествий в Крым, на Кавказ и в советские азиатские республики (конец пятидесятых — начало шестидесятых годов) поставила в мою коллекцию целую серию оригинальных постелей. В эту эпоху мне приходилось спать на вокзальных скамьях, на лестничных площадках, в полях, на мешках с картошкой, на пляжах. Единожды в большой мороз мне пришлось ночевать на кладбище. Ища защиты от холода и стаи одичавших собак, мне пришлось зарыться в еловые ветки на свежей могиле какого-то местного начальника (это было в Донбассе). Покойник меня пугал, но собак я боялся куда больше. Я спал в котельных многоэтажных зданий (зимой — великолепно, рекомендую!). Я спал на пароходах и на автобусных остановках. Несколько месяцев я спал в общежитии чайсовхоза в горах на Кавказе на грубом, но удивительно чистом постельном белье. Я спал в постелях случайных женщин, случайных знакомых, на полу, на газетах, на одеялах, на своем пальто. Под крики больных детей. Однажды — на столе, под храп умиравшей в той же комнате за занавеской старухи. В другой раз я умудрился заснуть на крыше вагона и неминуемо свалился бы, если бы бродяга, ехавший на соседней крыше, не разбудил меня.