Сам он до них не дошел. „Я всегда был врагом всяких крайностей“. Несмотря на все испытания, все искушения, — а их, видит Бог, было много, — остается он до конца дней своих либеральным постепеновцем.
„Стоять посреди крайности, соблюдать закон равновесия — ничего слишком — вот мой девиз. Терпение, терпение и терпение. Мудрость есть терпение. Нет такого зла, которого люди не могли бы снести: все дело только в том, чтобы привыкнуть к нему. Да будет все так, как иначе быть не может“.
Да будет все так, как есть.
Но если далеко писавшему до революции, то, по действию на душу читателя, это одна из революционнейших русских книг.
Мы видим здесь воочию, как европейское лицо либеральной постепеновщины превращается в истинно русский реакционный „зад“; как утверждение либеральной середины переходит в самую чудовищную крайность: да здравствует Свинья Матушка!
„— Не правду ли говорил, что в Европе будет смятение?“ — сказал Николай I в 1848 году представлявшимся ему русским католическим епископам.
„— Только что я услышал об этих беспорядках, — ответил один из них, — как вспомнил высокие слова вашего величества и изумился их пророческому значению“.
„— Но будет еще хуже, — продолжал государь. — Все это от безверия, и потому я желаю, чтобы вы, господа, как пастыри, старались всеми силами об утверждении в сердцах веры. Что же меня касается, — прибавил он, сделав широкое движение рукой, — то я не позволю безверию распространяться в России, ибо оно и сюда проникает“.
Еще откровеннее выразил эту главную мысль николаевского царствования министр народного просвещения Уваров:
„— Мы живем среди бурь и волнений политических. Народы обновляются, идут вперед. Но Россия еще юна… Надобно продлить ее юность… Если мне удастся отодвинуть Россию на пятьдесят лет, то я исполню свой долг“.
Никитенко знает, откуда пошла эта „русская вера“: „О, рабыня Византия! Ты сообщила нам религию“…
Борьба России с Европой, всемирно-исторического „зада“ со всемирно-историческим лицом, есть возрождение Византии в ее главной религиозной сущности.
„Теперь в моде патриотизм, — продолжает Никитенко, — отвергающий все европейское и уверяющий, что Россия проживет одним православием без науки и искусства… Они точно не знают, какою вонью пропахла Византия, хотя в ней наука и искусство были в совершенном упадке… Видно по всему, что дело Петра Великого имеет и теперь врагов не менее, чем во времена раскольничьих и стрелецких бунтов. Только прежде они не смели выползать из своих темных нор… Теперь же все гады выползли“.
Кто главный враг дела Петрова, он тоже знает.
В том самом 1848 году, когда объявлена священная война Европе, Никитенко записывает: „Думают навсегда уничтожить дело Петра. Наука бледнеет и прячется. Невежество возводится в систему. Еще немного — и все, в течение ста пятидесяти лет содеянное Петром и Екатериною, будет вконец низвергнуто, затоптано. Чудная земля Россия! Полтораста лет прикидывались мы стремящимися к образованию. Оказывается, что все это было притворство и фальшь: мы улепетывали назад быстрее, чем когда-либо шли вперед. Дивная земля!“
Вот когда начался „мировой вкус к заду“, превращение Коня в Свинью.
Почти ни одной черты не надо менять, чтобы картина тогдашней реакции сделалась картиной наших дней.
Неземная скука „вечных возвратов“, повторяющихся снов: „все это уж было когда-то“, — вот что в русских реакциях всего отвратительнее.
Никитенко — не Тацит; но иные страницы его напоминают римского летописца, может быть, оттого, что нет во всемирной истории двух самовластий более схожих по впечатлению сумасшествия, которое производит низость великого народа. Ибо что такое самовластие, возведенное в степень религии, как не самое сумасшедшее из всех сумасшествий?
Митрополит Филарет пожаловался Бенкендорфу на один стих Пушкина в Онегине:
Митрополит нашел в этом оскорбление святыни. Цензор на запрос ответил, что „галки, сколько ему известно, действительно садятся на кресты московских церквей, но что, по его мнению, виноват здесь более всего московский полицеймейстер“. Бенкендорф написал митрополиту, что дело не стоит того, чтобы в него вмешивалась такая почтенная духовная особа.
Если это легенда, то до чего нужно дойти, чтобы поверить ей.
„В средние века жгли за идеи и мнения, но, по крайней мере, каждый знал, что можно и чего нельзя, — заключает летописец. — У нас же бессмыслица, какой мир не видал!“
Потерпев поражение в войне с московскими галками, митрополит нашел поддержку в министре народного просвещения, Уварове, который приказал, чтобы профессора философии во всех русских университетах руководились в своем преподавании статьей, напечатанной в „Журнале M. H. П.“, где доказывалось, что „все философии вздор и что всему надо учиться в Евангелии“.
Никитенко вспоминает по этому поводу проект Магницкого об уничтожении в России преподавания философии, так как оно „невозможно без пагубы религии и престола“.
Другой министр народного просвещения, князь Ширинский-Шахматов, утверждал, что „польза философии не доказана, а вред от нее возможен“.
Понятно, что, с этой точки зрения, все философские системы в России не более, как те галки, которые садятся на крестах и пакостят.
Да и где уж тут философия, когда один цензор в учебнике арифметики запрещает ряд точек, поставленный между цифрами, подозревая в них вредный умысел; а другой — не пропускает в географической статье места, где говорится, что в Сибири ездят на собаках, требуя, чтобы сведение это получило подтверждение от министерства внутренних дел. Бесконечная переписка ведется о том, как ставить числа месяцев — нового стиля над старым, или старого над новым.
Одного ученого на университетском диспуте „О зародыше брюхоногих слизняков“ за употребление иностранных слов объявили „не любящим своего отечества и презирающим свой язык“.
Цензор пушкинского „Современника“ до того напуган гауптвахтою, что „сомневается, можно ли пропускать известия вроде того, что такой-то король скончался“.
В сочинении по археологии нельзя говорить о римских императорах, что они убиты, — велено писать: „погибли“; а греческое слово демос — народ — заменять русским словом граждане.
И опять вспоминается Магницкий, который доказывал некогда, что книга профессора Куницына, „Естественное право“, напечатанная в Петербурге, произвела революцию в Неаполе.
О книге „Проделки на Кавказе“ военный министр заметил Дубельту: „Книга эта уже тем вредна, что в ней что ни строчка, то правда“.
Тот же Дубельт вызвал Булгарина за неодобрительный отзыв о петербургской погоде:
„— О чем ты там нахрюкал? Климат царской резиденции бранить? Смотри!“
Когда за философские письма Чаадаева запрещен был „Телескоп“, издателей петербургских журналов вызвали в цензурный комитет: „все они вошли, согнувшись, со страхом на лицах, как школьники“.
Цензоров тошнит от цензуры: „Цензура теперь хуже квартальных надзирателей. Из цензуры сделали съезжую и обращаются с мыслями, как с ворами и пьяницами. Тьфу! Что же мы, наконец, будем делать в России? Пить и буянить?“
На похоронах Пушкина обманули народ: сказали, что отпевать будут в Исаакиевском соборе, и ночью, тайком, перенесли тело в Конюшенную церковь. Бенкендорф убедил государя, что готовится манифестация; по улицам стояли военные пикеты, и в толпе шныряло множество сыщиков. Точно так же тайком увезли тело в деревню.
Жена Никитенко на одной станции, неподалеку от Петербурга, увидела простую телегу, на телеге солому, под соломой гроб, обернутый рогожей. Три жандарма на почтовом дворе хлопотали о том, чтобы скорее перепрячь курьерских лошадей и скакать дальше с гробом.
— Что это такое? — спросила она у одного из находившихся здесь крестьян.
— А Бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит, и его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости Господи, — как собаку…