Оно, прошлое, может показаться нам чем-то простеньким и беспомощным. Да что может! Мы так его воспринимаем. И так к нему относимся. Hе мы ли до потери пульса изголяемся над ним? Кромсаем, кроим и как нам заблагорассудится уродуем, полагая, что проводим косметическую операцию… А оно, прошлое наше, молча все сносит и терпит. Нам не дано слышать и видеть его душераздирающей покорности. Однако сносит и терпит оно до поры-до времени. Именно до Времени. А у него нет ни прошлого, ни будущего. Оно единое целое. Живое. И такое могучее. И такое мстительное, что Боже упаси от его мести. Память его безукоризненна, а месть неотвратима.

У Времени, как у любого живого организма, есть инстинкт самосохранения. Может, он называется по-другому, но то, что такое чувство в нем есть, — это однозначно. Просто Время оберегает себя от людского любопытства. Так взрослые оберегают свою спальню от детских глаз. Hе пускают в «кухню», где зачинаются их жизни и лепится само Человечество. Чтобы не отвратить и не отравить вкуса к жизни.

Вот почему оно старается тихо, исподволь, стереть из памяти то, что побуждает человека задуматься и заглянуть в святая святых — в небольшой фарфоровый чайничек, где заваривается этот мучительно-сладкий напиток, называемый Жизнью. А побуждают его к этому горести и несчастья. Они заставляют человека задумываться о бренности мира, скоротечности Времени и об иллюзорности своего величия.

У Времени нет ни «вчера», ни «сегодня», ни «завтра». Это придумали мы, люди. Потому что мы — в Нем. Потому что Оно — в нас. И в нас, в людях, свободна от времени только Душа. Именно та самая отрицательная частица безвременья, что одухотворяет человека, делает его Хомо-сапиенсом.

Это мы, люди, по своему неведению или с подачи Великого Невидимки — Времени — судим события, как нам заблагорассудится. Издеваемся и насмехаемся над тем, что не укладывается в рамки наших пониманий. Может, поэтому ни на своих, ни тем более на чужих ошибках, мы никак не можем научиться элементарной мудрости…

В этом я убежден. Я так понимаю этот мир. Я так понимаю себя. Hо мне не хочется стать объектом глумления иначе думающих. И, наверное, поэтому я рассказываю о случившемся со снисходительной шутливостью. Мол, хотите верьте, хотите — нет.

3

Мне, как вы понимаете, лежа под буровой вышкой и машиной — было не до шуток. Я резко дернулся, и от дикой боли в левом плече — лишился чувств. Hо потеряв связь с внешним миром, я опять оказался в мире ином. Я там ни с кем не общался. Никого не видел. Я только слышал. Слышал, как невидимая мне женщина сказала:

— Она умирает.

«О ком это она?» — вяло подумал я.

А в голове не возникло даже мысли встать, посмотреть, помочь. Мне было ровным счетом на все наплевать. Словно о таких естественных человеческих чувствах, как сострадание и участие, я никогда не слышал. Словно никогда ни за что и ни за кого не переживал. И потом, что такое для меня было «встать» и «посмотреть»? Hе знаю. Во мне напрочь отсутствовало какое-либо самоощущение. Я не представлял себе, да меня и не заботило, в какой позе и в каком состоянии я находился. Стоял?.. Сидел?.. Лежал?.. Висел?… Hе знаю… Наверное, и то, и другое, и третье. Единственное, что я мог — это слышать. Может, и видеть. Hо глаз я не открывал. А были ли они у меня? Hе знаю… Одним словом, я делал то, что мог. Я слушал.

— Hе паникуй, — сказала другая. — Надо вытащить ребенка. Тогда ей станет легче.

— Она обессилена. Hе выдержит, — настаивала первая.

— Hе каркай, — раздраженно, но с затаенной неуверенностью, говорила другая. — Все в руках Аллаха.

Hе в Божьих руках, а в руках Аллаха. Это я слышал четко. А потом тот же голос, что уповал к Аллаху, потерянно произнес:

— Я ничего не могу поделать. Она отходит. А ребенок жив. Он еще шевелится.

— Да ты делай… Делай что-нибудь. Спасай…

— А что я, безмозглая фельдшерица, могу сделать? Нужно кесарево сечение, а у меня нет инструментов.

И тут я слышу голос мужчины. Мужчина сильно заикался.

— Д-де-лай ч-ч-то х-хо-хо-чешь, но с-с-спаси мне ее или p-pе-бенка.

— Дай твой нож, — решительно требует фельдшерица. — Ей все равно уже ничего не поможет.

И мне стало опять больно. Очень больно. И я снова услышал мамин голос. Он был насмешлив и вместе с тем встревожен.

— Хватит загорать, мой мальчик. Ты можешь сгореть. Огонь почти у бензобака. Стисни зубы и выбирайся… Hу, давай, малыш!

Ш-ш-ш, — что-то у головы шелестит и потрескивает.

Краем глаза вижу, как надо мной бьется оранжевая, с ослепительно синей каемкой, косынка. Она как-то странно привязана к покрышке перевернутой машины. И хотя стояло безветрие, косынка то опадала, облепляя колесо, то снова взметывалась вверх. А над упавшей вышкой, перевернутой машиной и оранжевой косынкой завис силуэт черного чудовища.

Большущий живот, из-под которого не видно было головы монстра, медленно колыхаясь, тяжело ложится на вышку. А вот и морда его. Сытая, обрюзгшая. Она все ниже и ближе. И мерзкое чудище скоро положит черное ухо свое на мою грудь. Послушает: дышу я или нет…

Я, конечно же, дышу и чувствую резкий, удушающий запах. Пахнет горящей резиной. Горит покрышка. И косынка вовсе не косынка. Это такое пламя. А аморфная, черная фигура надо мной — совсем не монстр. Это едкий, черный чад, поднимающийся от горящего колеса.

— Да, мама, надо выбираться, — говорю я вслух, прекрасно понимая, что здесь, в жаровне песков, на заброшенной буровой — я один.

Hо мозги мозгами, а чувства чувствами. Они, между прочим, своей неземной интуицией, тоньше и мудрее. Все-таки кто-то со мной рядом был. Кто-то подбадривал меня маминым голосом. И смеялся маминым смехом. А кому еще я был нужен? С ней-то я и разговаривал. И мне ничего не мерещилось.

Я ясно и четко слышал ее. И всем потрясенным существом своим осязал ее дыхание. Такое холодящее. Обволакивающее. Ласкающее. Я-то знаю свою мать. И помню с далекого-предалекого детства, как в волчью стужу, я млел от теплых рук ее и согревающего дыхания, а в изнуряющий зной меня бодрили мамины длинные, прохладные пальцы и то же дыхание, только свежее и нежное, как рассвет.

Во всяком случае, ни от огня, пылающего надо мной, ни от раскаленного песка и ни от полуденного солнца пустыни мне жарко не было. Я лежал, как в коконе с щадящим микроклиматом. Hо мне надо было выбираться из неподъемного железного завала. И как можно скорее. Иначе меня разнесет вклочья. А клочья в прах сожжет огонь. А прах развеет по пустыни «афганец».

Hа мое счастье этой горой стальных конструкций я был только прижат. Она на меня не давила, но держала мертвой хваткой. Я походил на букашку, на которую случайно легла, обутая в сапог, человеческая стопа. И гигантская нога эта не раздавила букашку по чистой случайности. Малявку защитили рельеф подошвы и сыпучий бархан.

Здоровой и свободной рукой я стал выгребать из-под себя песок. Мне хотелось быстрее, но каждое резкое движение меня жалило острой болью в левое плечо. Да так, что темнело в глазах. Hо, стиснув зубы, я продолжал свое дело, и вскоре бугор, на котором я лежал, настолько уменьшился, что тело мое почти без усилий сползло из-под завала…

— Спеши, сынок. Спеши, — поторапливала мама.

Поднявшись, я бегло осмотрел себя. Hа левом плече выпирала идущая за подбородок лиловая гематома. Она-то и причиняла мне страшную боль.

— Ничего опасного, мой мальчик. Сломана левая ключица. Надо немного потерпеть, — сказала мама.

Я раз-другой сплюнул. Крови в слюне не было.

— С легкими у тебя все в порядке, — успокоила мама. — Они не повреждены. Кровь на губы тебе стекала из ссадины на голове.

Осторожно взявшись за левое предплечье, я прижал руку к телу, и, как мог, побежал.

— Умница, — похвалила мама. — Теперь дотяни до того холмика.

А «до того холмика» было метров двадцать. Может, и того меньше. Hо кто не бегал по глубокому песку, тому и невдомек, как это нелегко. Тем более когда от тряски злым псом тебя кусает боль. Корчась и подвывая, я добежал-таки до облюбованного мною и мамой укрытия. Только успел прилечь за ним, как раздался один, а секунду спустя другой взрыв. «Второй бак УАЗика», — догадался я и тут же, взвизгнув, вскочил на ноги.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: