Вдали на одном камне что—то шевелится. Я думаю, что это морской зверь, взвожу курки и вдруг вижу, что весь этот серый большой камень поднимается и движется мне навстречу. Это человек идет, котомка за плечами, остроконечная войлочная шляпа закрывает почти все лицо. Может быть, это тот десятый богомолец Соловецкого монастыря, которого дожидается перевозчик?

В этой мертвой пустыне он мне кажется тяжелым, осевшим на землю призраком, слишком грешным, чтобы подняться, как все, на вершину солнечной горы.

Он равняется со мной. Я уже вижу его совсем черное лицо, повязанное платком, вижу кусочек рыжей бороды. Пусть бы проходил своей дорогой, но я зачем—то останавливаю его.

— Здравствуй! Далеко ли? Откуда?

— Был у Саровского, иду к преподобным по обещанию. Хвораю, хочу потрудиться. Иду по берегу до промысловой избушки, а ее все нету, и ночевать негде. Далеко ли до деревни?

— Вот деревня, скоро будет видно.

— И слава богу. Хотели меня на лодке подвезти. Отказался, охотники и без меня найдутся. Что я им у Господа путь загораживать буду.

Простой, обыкновенный человеческий язык радует меня. Хорошо, думаю я, вот так, как этот странник, идти по берегу моря и думать, что я совершаю подвиг, большое серьезное дело. Когда—то и мне хотелось пешком обойти всю родину, открыть в ней какую—то никому не ведомую жизнь. Потом все это передумалось и не перешло и действие. Но вот идет же этот странник с котомкой и котелком, значит, можно же это.

— Хорошо,— говорю я ему,— вот так идти, ружье бы тебе.

Он изумляется.

— Ру—у—жье! Зачем ружье?

— Птиц бы стрелял по дороге, варил бы в котелке.

— Пти—и—ц... Пища у меня есть, сухариков припас, да и благодетели не оставят, народ тут хороший, приемистый, странников жалеют, милостыню подают.

Я вижу, что сказал не так, как нужно, хочу поправиться.

— Ружье для защиты годится, мало ли что может случиться по дороге.

Странник осматривает меня с ног до головы.

Ясно вижу, что думает: «В своем ли уме?»

— Какая защита, я ничего не боюсь. Иду вот и иду к преподобным. Иду и думаю, где бы мне праздник встретить, помолиться, к службе попасть. Не хорошо так, как приведется праздник Господний на камне встречать. Недалеко, говоришь, деревня?

— Вон она, видно.

— Слава богу, прощай.

Он уходит. Несколько минут я слышу шаги его ног о мокрый песок, а потом по—прежнему все замирает, и только прибой все подвигает и подвигает что—то из моря сюда. Кромочка солнца все еще идет у воды.

Я сажусь на большой кусок дерева, на то самое место, откуда поднялся странник, и переживаю свои впечатления от поездки с богомольцами по Северной Двине. В белом сумраке мысль никогда не доканчивается, не знаю, о чем я думал, вероятно, о богомольцах. Я могу здесь, в этих записках, лишь переписать отрывки, набросанные на клочках, еще на Северной Двине...

ИЗ ЗАПИСОК НА СЕВЕРНОЙ ДВИНЕ

Тогда мое путешествие было лишь в самом начале. Первая половина мая. Там и тут от этих лесных берегов отчаливают лодки. Пароход останавливается и принимает с них все новых и новых пассажиров. Это соловецкие богомольцы с котомками за спиной, в измятой жалкой одежонке, с покорными лицами, смиренные странники и странницы.

Вот вскарабкалась по трапу сморщенная старушка. Капитан ее почему—то гонит с парохода, верно, у нее нет денег для билета. Но куда же ей идти? Назад, в эти леса, по которым она брела уже с своими сухариками за спиной, быть может, уже недели две, три. Назад нельзя.

— Капитанушко,— молит она его, как бога,— капитанушко родненький, не гони ты меня, старуху старую, по обещанию иду к соловецким угодникам. По обещанию, капитанушко, по обещанию, миленький, довези до Архангельска.

Слова «по обещанию», действуют на капитана, и он сдается.

А за старушкой лезет по трапу пахарь в сермяге, в лаптях, снимает шапку и, лохматый, с всклокоченной бородой, но с ясными, добрыми глазами, говорит:

— Ваше благородие, сделайте божескую милость, по обещанию иду.

— Возьми и его, капитанушко.— просит старуха, мужик смирный, хороший, по обещанию идет к соловецким угодникам.

Капитан пропускает и пахаря.

И все то же и то же: леса, богомольцы, русская тьма...

Я сижу на лавочке и думаю: как жаль, что я, русский, привык с детства видеть этих смиренных людей, слышать их покорную речь, привык к ним, к этим бесконечным пространствам лесов и полей, и до того привык, что не могу уже взглянуть на них со стороны, понять и тот, быть может, высокий смысл, который таится в словах: «по обещанию».

Если бы вместо меня ехал здесь хороший иностранец, не очень гордый и думающий, он посмотрел бы на эти огромные незаселенные пространства, на величественную пустынную реку, на смиренное, подавленное выражение лиц богомольцев и сказал бы: «В этих лесах, на этом небе, в этой воде живет какой—то особенный, мрачный бог. Эти смиренные люди совсем и не могут поднять своей головы и посмотреть на него, они не видят ни света, ни солнца, ни зеленой травы и лесов, а только в страхе стелются по своей родной земле. Перед каждым из этих людей, хотя раз в жизни, развернулась темная бездна, и одной ногой он уже ступил туда, но пообещался и вернулся назад. И теперь, испуганный, благодарный, преданный, спешит принести свою лепту».

Иностранец посмотрел бы на все это открытыми глазами и вернулся бы к самому себе с новым, углубленным взглядом.

Но я не иностранец и ничего не нахожу для себя в этом путешествии на пароходе, где нет ни одного интеллигентного пассажира.

Так проплывают мимо меня в сумерках высокие темные берега, будто цепь связанных между собою общим основанием треугольников, покрытых елями и соснами.

Я уже начинаю раскаиваться, что выбрал такой утомительный путь на Север. Но в это же время замечаю, что высокие береговые треугольники, поддерживающие сосны, начинают белеть. Я забываю, что уже май, что не может быть снега, я думаю, что это снег, и любуюсь незнакомым мне сочетанием темного леса в белом сумраке над белыми скалами у странной незамерзающей, будто живой, воды. Пассажиры все смотрят на эти горы и говорят, что они алебастровые. Я понимаю: это не снег, это алебастровые горы Северной Двины. Они становятся все выше и выше, лес исчезает, и вот мимо меня плывут странные фантастические строения, дворцы, башни, крепостные полуразрушенные стены, плывут нескончаемой вереницей, причудливой, постоянно изменчивой формы.

Я где—то у стен Колизея.

Хорошо так забыться. Но еще мгновение, и ничтожная причина перевертывает мой дух на другую, темную сторону.

Маленькая старушка, недалеко от меня, усевшись на грязном мешке, вынимает небольшую, черную икону и начинает тут же в виду алебастровых гор молиться. Как попала к старухе икона, не знаю; богомольцы обыкновенно не берут их с собою.

Она молится, а я припоминаю, как меня когда—то такая же старушка учила молиться такой же черной иконе, она грозила мне, если я буду грешить, такими ужасными муками, что я навсегда стал думать об Отце как о беспощадном, жестоком боге. «Черная икона,— говорила старушка,— бросает камешки и в кого попадет, тот умирает». С каким ужасом я вглядывался тогда в темное небо — нет ли там огней, не начинается ли?

Почему—то эти воспоминания особенно волнуют, мелькает иллюзия, что в этих поисках в своем далеком прошлом можно найти разгадку всего великого мира.

Незаметно для себя я забываю свои прекрасные алебастровые горы и, очнувшись, спускаюсь вниз, в темную массу наших богомольцев на дне парохода.

Там еще не зажгли огней, полумрак. Это какой—то тесный подвал, склад грязных котомок, на которых сидят, чего—то дожидаются серые люди. Очень трудно пробраться в середину: то заденешь чайник, то ногу. Мне бросаются в глаза несколько девушек, молодых, но с желтыми монастырскими лицами и в черных платках. Они поют, читая по засаленной бумажке, песнь о том, как англичане нападали на Соловецкую обитель. Я подхожу к ним и слушаю. Окончив пение, они спрашивают меня:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: