Генеральный судья всю дорогу не только теснотой, но и разговорами донимал Алмазова:
— На кой чёрт сдался вам этот Дорошенко?
— Государь хочет видеть его.
— Хы. Нашли кого государю казать. Ни булавы, ни бунчука. Одна видимость. Никто он ныне. Тьфу! Плюнуть да растереть.
— Но он же десять лет гетманствовал.
— Ну и что? Был гетманом, смотрели б, а ныне его гетманство лишь над женой осталось. Да и то управиться не может.
— Что так-то? Грозна?
— Куда там. К горилке дюже склонна, а пьяная — в слёзы да в попрёки. И было б за что. А то ведь Пётр-то взял её из жалости, из чёрного платья.
— Из монастыря?
— Эге ж. Была последней черницей и вдруг гетманшей стала. По-доброму б её обратно в монастырь упечь, так ведь дети, сын с дочкой. Вот и терпит Пётр Дорофеевич. Не позавидуешь.
Дорошенко, прочтя предписание гетмана о выезде в Москву, сказал с горечью:
— Кого и к смерти приговаривают, и тому заранее дают о том знать. Бог судья гетману.
— Но ведь гетман тоже не знал заранее, — сказал Алмазов. — Я ведь и к нему явился как снег на голову. И потом, не к смерти ты приговорён, Пётр Дорофеевич, но к счастью лицезреть великого государя, о чём не то что смерд, а иной и дворянин помыслить не смеет.
— Да мне б такое счастье, — гудел генеральный судья, — да я б, кажись, пешки побежал.
— Оно б не мешало, Иван, при твоих-то окороках до Москвы пробежаться, — язвил Дорошенко. — Глядишь, на пару пудов полегчал бы.
— Обижаешь, Пётр Дорофеевич, то я такой ладный от природы.
— А я думал, от галушек да вареников.
— Оно, если по правде, Пётр, ты тоже не пёрышко, только в долготу попёр, а я в поперёк, — не сдавался Домонтов. Как бы там ни было, Дорошенко сел в тележку к Алмазову, заняв сиденье ровно наполовину, но зато приказал ехать следом другой телеге со слугами и с запасом еды и питья. На недоумённый взгляд Алмазова отвечал, усмехаясь:
— В Москве небось голодно, а я к сытой жизни привык.
Стольнику Алмазову о той телеге тоже жалеть не пришлось, когда на остановках оттуда тащили к ним на стол сало, колбасы, пироги, калачи, пампушки и даже арбузы солёные. И Дорошенко щедро угощал всем этим своего спутника. Не обходилось и без горилки. Пили в основном за «ваше здоровье» и «добрый путь». Но всё в меру. Две-три чарки, не более.
И во дворце в передней, где некоторые именитые люди годами просиживали порты, дожидаясь царской милости, Дорошенко не задержался. Едва исчез Алмазов, сказав: я доложу, а Пётр Дорофеевич умостился на лавку, как из дверей царских явился Стрешнев и громко объявил:
— Гетмана Петра Дорошенко к государю!
Дорошенко вскочил и, провожаемый завистливыми взглядами сидельцев, направился за Стрешневым.
Он вошёл в зал, увидел на престоле царя, но не рассмотрел толком, пап на колени, стукнувшись лбом об пол.
— Встань, Пётр Дорофеевич, — услышал он негромкий, почти детский голос. — Встань. Дай поглядеть на тебя на такого.
Дорошенко встал и только теперь рассмотрел, что на престоле царь без усов, без бороды, совсем юн. («Як мой Сёмка», — подумал Дорошенко). В глазах его детское любопытство, смешанное с восхищением.
— Так вот ты какой, Пётр Дорофеевич, — говорил Фёдор, не скрывая своей заинтересованности в госте. — Много, много наслышан был я о тебе. И давно увидеть хотел. Звал. Да ты что-то не хотел, говорят, ехать.
— Не было часу, государь, войско на мне... было.
Фёдор ровно и не заметил многозначительной паузы.
— Ну теперь ты свободен, Пётр Дорофеевич, живи в Москве. Советчика по турским делам лучше не придумаешь. Верно, Василий Васильевич? — взглянул Фёдор в сторону князя Голицына.
— Верно, государь, — привстал князь с лавки и опять сел.
— Выделим тебе двор, прокорм, а если хочешь, пошлём куда воеводою. Скажем, на Устюг.
— Спасибо, государь, лучше при твоей милости буду жить. Позволь мне семью с Украины забрать только.
— А где семья?
— В Сосницах, государь.
— О чём разговор, забирай семью, все пожитки. Перевози сюда, и звание тебе «гетман» я велю оставить в знак уважения к твоим заслугам.
— Булавы нет, какой я гетман, государь.
— Нет, нет. Вот у нас десятки князей без войска, однако ж князьями величаются. И ничего. Ты был гетманом, Пётр Дорофеевич, им и останешься до скончания века с вытекающими отсюда привилегиями и жалованьем. Заслужил.
Когда Дорошенко был отпущен, князь Голицын, глядя куда-то выше головы государя, заметил:
— Не по Сеньке честь. Он с поляками нюхался, они неспроста на него виды имели, вон и Тяпкин о том пишет, а мы ко груди государевой прижимаем.
— Перестань, князь, — поморщился Фёдор Алексеевич. — Мы не прижмём, султан прижмёт. Эвон Юрий Хмельницкий — христианин, и уж под чужим знаменем. Это хорошо?
— Плохо, государь.
— А теперь вот с Сечью и Серко. Жалованье запорожцам доси не послано. Будем ждать, когда им султан жалованье пришлёт? Михаил Тимофеевич, где жалованье запорожцам?
— Государь, казна пуста. Поборы туго идут.
— А мягкая рухлядь? А золото из Сибири?
— Рухлядишка худо вдет, государь. Инородцы бунтуются.
— Так о чём же вы тут думаете, коли думать взялись? Мне, что ли, вас учить, где деньги брать, — осерчал царь. — Чего у вас ни спросишь, ничего нет. Денег нет, рухляди нет, золота нет. А на что ж держава живёт? На престол силком затащили. Сиди. Царствуй. Правь. А как? А чем? Если ничего нет.
Фёдор встал с престола, скинул шапку мономахову и, быстро сбежав вниз, ушёл, хлопнув дверью. Бояре молчали, поражённые случившимся. Отродясь такого не было.
— Вот довели человека, — сказал Апраксин. — Он юн, его беречь надо, а мы... Ты, князь, тоже хорош. Государь к миру клонится, всех примирить хочет, а тебе бы лишь повоевать. Он что, зря Дорошенко в Москву залучил? Именно для того, чтоб на Украине меньше ссор было.
— Я что, не понимаю, — огрызнулся Голицын. — И говорил не в поперечье ему, а лишь для его уведомления, дабы знал суть.
— Суть можно с добром сказать, а ты с ехидством своим аглицким. И это государю!
Глава 16
МУЖЕУБИЙЦА
Женщина стояла со связанными за спиной руками, а в нескольких шагах от неё два мужика рыли яму, попеременно сменяя друг друга. Тут же присутствовал судебный пристав и два стрельца с бердышами. Несколько зевак толпились около, держась подале от стрельцов, обсуждая предстоящую казнь. Подходили новые зеваки, спрашивали:
— За что её?
— Дитёнка свово убила.
— Да нет, не дитёнка. Мужа топором оглоушила.
— Ишь ты! А с виду соплей перешибить можно.
— Таку перешибёшь, стерву. У-у, зенки-то пялит, бесстыжая. Это ж надо, свово кормильца. А?
— Да слышал я, не шибкий он кормилец был, питух изрядный, пропивал всё подчистую.
— Всё одно христианская душа, да и муж же венчанный, чай, не татарин.
Иные зеваки спорили меж собой, выдюжит баба три дня в земле или не выдюжит?
— Где ей, пигалице, на второй день окочурится.
— Не скажи, такие-то как раз живучие. Год пять тому такую же окопали, к третьему дню аж синяя стала, как утопленник, а сдюжила. Раз за три дни не померла, как и положено, прощение вышло. Откопали, вытащили, а она ещё и «спасибачки» молвила. Но от ямы уж идти не смогла сама, на карачках поползла. Бабы сжалились, подняли, пособили до избы добраться.
— А ещё ж может государь помиловать, сказывают, ныне он добрый.
— Но для того ж надо челобитную писать, а у неё руки-то повязаны, а тут ещё и землёй засыплют.
— А писчики площадные на что? Эвон уж лёгок на помине.
Ужом проскользнул меж зевак плюгавенький мужичонка в старом, заношенном кафтане, с чернильницей в мешочке, привязанном к поясу, с пером за ухом, с невеликим свитком бумаги в руке. Почти крадучись приблизясь к осуждённой, спросил негромко: