И, обернувшись к дому Николкиных, вдруг громко кричит:
— Константин!
Котя отшатывается от компьютера. Ему кажется, что Левко с экрана смотрит ему прямо в глаза.
— Константин! Ты там, дома? — зовет его Левко.
Котя подходит к окну.
— Ты что, бороду сбрил? — удивляется Левко. — Ну ты даешь! Я тебе в город названиваю, а ты тут, рядом. У меня народ собирается. Заходи на шашлычок.
У костра на опушке леса Петька, весь перемазанный золой, ест печеную в углях картошку.
Растроганный Макс сидит между Горкутом и Арсланом. Они поджаривают над костром надетые на прутики сосиски. Сорокин нервно курит. Айдогды и Нина перебирает грибы. Котя разливает по стаканам рябиновую.
Все, кроме Степы, расположились на земле. Он возвышается надо всеми, сидя в складном кресте. Рыжий патриарх.
— Давайте выпьем за Лешеньку, — предлагает Степа. — Завтра будет девять дней.
Все не чокаясь пьют.
— Лева, — оборачивается к Сорокину Степа, — я вдруг сейчас вспомнил, как вы раньше чудесно с Машей пели. Спойте, а?
Маша дергается.
— Как-то нет настроения петь, — говорит Сорокин.
Ход папиных мыслей ему, Сорокину, непонятен. Тем более что есть у папы такая привычка: что захотел — то и брякнул. И часто невпопад. Но потом, позже, выясняется, что все было впопад, и во всем был какой-то смысл.
— Танюша, может, ты споешь? — спрашивает Степа.
— Прямо без гитары? — с готовностью отзывается моя невестка.
— Без гитары. Спой, деточка.
Все смотрят в огонь. Таня поет. Поет она хорошо, может быть, слишком хорошо и слишком громко, поставленным голосом.
Угли подернулись золой, по которой пробегают искры. Над полем кружат черные птицы. Степа жует губами.
О чем я сейчас думал? Да о Тане. Стыдно. Что я к ней все время придираюсь? Ужасно стыдно. Я все время думаю про всех плохо. Не надо замечать все эти мелочи. Ну допустим, она поет слишком громко, допустим, стихи Ахматовой так петь нельзя. И у нее зеленые волосы. Ну, она изменяет моему сыну. Бывает. Все в жизни бывает. Я это знаю как никто другой. Надо сделать над собой усилие и с этой минуты видеть во всех только хорошее.
Или эти мысли — признак старости? Это у нас семейное — Чернов в последний год жизни ужасно подобрел. Особенно после того, как большевики увидели в его «Вурдалаках» изображение классовой борьбы народа с самодержавием. И уже не Стасов, а Сталин в двадцать девятом году назвал моего прадеда лучшим композитором России.
2
— Увертюра из оперы композитора-орденоносца Ивана Дмитриевича Чернова «Вурдалаки». Исполняет оркестр Государственного академического Большого театра. Дирижирует автор. — У ведущего концерт народного артиста рокочущий, государственный бас.
Бурные аплодисменты. Стоящий у дирижерского пульта очень старый Чернов оборачивается лицом к залу и кланяется.
На сцене за его спиной портрет вождя и тысячный хор. Концерт в Большом театре посвящается пятидесятилетию Сталина.
Сидящие в правительственной ложе Сталин и его соратники встают и аплодируют Чернову стоя. И вот уже аплодирует стоя весь зал.
Восторженно хлопают из второго ряда партера мой дед Полонский и моя бабушка Варя.
И самое удивительное, после всего, что я знаю про мерзости Сталина, я вместе с ними испытываю сейчас некий трепет. Бред. Бред. Бред. Стыдно. Но испытываю. Врал бы, если б сказал, что ничего не испытываю.
Но почему этот трепет перед властью испытывал Чернов, я понять не могу. Ведь он родился до советского времени.
Может быть, потому, что всегда хотел служить? Не Сталину. Государю. Стране. Но это же факт — глубоким стариком в двадцать девятом году он опять служил. И перед властью опять трепетал. Я сейчас в другом веке, в другом уже тысячелетии чувствую этот его трепет в присутствии высшей власти.
Но вот он, Чернов, поворачивается к оркестру, и рука его, держащая дирижерскую палочку, перестает дрожать, и звучат первые такты мелодии, которую когда-то играл на свирели голый и рогатый Левко. И нет больше трепета. Только музыка.
За кулисами театра толпятся взволнованные, гордые и испуганные участники концерта — балерины, певцы, вундеркинды, акробаты и чтецы-декламаторы. Все проходы и двери охраняются строгими чекистами.
Полонский и Варя предъявляют документы и проходят в актерское фойе. У дверей грим-уборных тоже дежурят чекисты.
— Папа, ты никогда так не дирижировал! Это было просто блестяще! — говорит отцу Варя.
— Pas mal, pas mal. Entrez, mes chers! Entrez! Entrez! Regardez qui est ici[10] , — говорит Чернов.
Перед сидящим в кресле усталым Черновым стоит навытяжку Василий Левко.
В последний год жизни мой предок стал все чаще сбиваться на французский. В двадцать девятом году это было опасно. Но Чернов был уже недосягаем.
— Это же наш Васька Левко! — говорит великий композитор. — Он у Сталина в охране теперь служит. Вася, pourquoi tu n'es pas venu a l'enterrement du pere?
— А почему ты не приехал на похороны отца? — переводит Полонский.
Левко угрюмо молчит.
— Со службы отлучиться не мог? — спрашивает Чернов. — Ну ответь, что ты стоишь, comme la tour Eiffel?
— Как Эйфелева башня, — переводит Полонский.
— Коли будешь молчать, я на тебя, Вася, товарищу Сталину пожалуюсь, — шутит Чернов.
Левко шуток не понимает и цепенеет.
— Ну ладно. — Чернов встает и барственным жестом треплет чекиста по щеке. — Ты себя не казни. Молод еще. Образумишься. Je prends soin de sa tombe. Au cours de mes promenades, je passe par ici chaquejour.
— Я ухаживаю за его могилой, — переводит Полонский. — Я во время своих прогулок захожу туда каждый день.