Он был вечно занят, неделями пропадал в институте, забывал позвонить домой.
Когда же дома, в минуты примирения, Наташа просила Николая сказать ей милые, ласковые слова, пусть глупые, смешные, но принадлежащие ей только одной, Николай болезненно морщился и упорно отмалчивался.
Все это до слез обижало молодую женщину. Появился ребенок, но жизнь почти не изменилась. И порой, глядя на лицо Николая, забывающего неделями побриться, безучастного ко всему, что не касалось его работы, ей казалось, что она никогда не будет с ним счастлива.
— Не узнаю вас, Николай Горбатенко! — с горечью говорила ему Наташа.
— Пойми меня, — оправдывался Николай. — Ты же знаешь, как я к тебе отношусь. Но мы уже не молодожены. И это совсем не главное — переживания, нежные слова… — И он пытался ей объяснить, что́ теперь главное, ради чего и как должны они жить, но путался, начинал сам себе противоречить и, замечая колючие, почти враждебные глаза жены, жалобно признавался, что он, наверное, не тот человек, какой ей нужен.
После таких разговоров Николай замыкался еще более, смотрел на все тусклыми, виноватыми глазами, и Наташа, преисполняясь к нему жалостью, начинала думать, что она пустая, взбалмошная женщина и напрасно мучает Николая.
«Я же совсем, совсем счастливая. Все у меня есть: дом, ребенок, муж», — утешала она себя нехитрой ложью, а в душе тосковала по жизни, цветущей постоянными радостями — на «всю палитру», как говорила ее подруга-художница.
Разразилась война. Гитлеровцы жестоко бомбили город. Люди снимались с насиженных мест — одни уходили на фронт, другие ехали на восток, в глубокий тыл.
Эвакуация университета началась раньше, чем это предполагалось, — фронт приближался к городу. Утром Наташа срочно выехала за сыном Павликом, который жил за городом в детском саду. Николай сказал, что будет ждать ее с вещами на станции. Забрав Павлика, Наташа поехала обратно в город. Но было уже поздно. В городе хозяйничали немецкие солдаты. Жители бежали в лес. Фашистские летчики обстреливали их из самолетов. Пять дней Наташа с сыном пробиралась глухими лесными тропами, пока не вышла к какой-то станции. Здесь их посадили в поезд, который увозил на восток женщин и детей.
На остановках Наташа бегала от эшелона к эшелону, заглядывала в вагоны, но никто ничего не знал про университет, про Николая…
Обосновавшись на новом месте, она с первых же дней принялась за поиски мужа: рассылала телеграммы, наводила справки. Перебрала почти все крупные города Сибири и Средней Азии. Все было тщетно — Николай не отзывался. Судьба университета также была неизвестна. Но Наташа не сдавалась и продолжала рассылать все новые и новые письма.
— Это ты правильно, — одобрила Аннушка, уверенная, что Наташа пишет мужу на фронт. — Чаще пиши… Солдат письма любит. Мне вот Гриша так прямо покоя не дает. Я, говорит, без твоих писем жить не могу… Раз так, я согласна хоть с утра до ночи писать!
Наконец из маленького городка, затерянного в песках Туркмении, пришел ответ: да, университет здесь, но аспиранта Николая Горбатенко в его списках не значится.
«Вот и конец всему», — говорила себе Наташа, со страхом думая о том, что, наверно, теперь они с Николаем навеки потеряли друг друга. Но тут же она старалась отогнать эти мысли: «Нет, он должен найти нас, должен, он же отец…»
Но слать письма больше было некуда. Наташа с завистью смотрела на Аннушку, которая часто и обстоятельно писала Григорию. Она деловито сообщала о всех подробностях семейной жизни, о своей работе в госпитале и при этом всегда умела умолчать о тяготах и невзгодах; невольно выходило, что все у нее есть, дети не бедствуют, топливом обеспечена и вообще живет она в полном достатке. И когда однажды Наташа, закончив писать под диктовку Аннушки очередное письмо Григорию, в конце от себя, в веселом тоне, изложила случай с телеграфным столбом, Аннушка не на шутку рассердилась:
— Это кто тебя просил про такое крапать? Сейчас же вычеркни… Еще чего… голову ему забивать. И без нас там у него забот хватает.
— А вы его, видно, сильно любите? — вырвалось у Наташи.
— Гришу-то? А как же иначе, — не задумываясь, ответила Аннушка. — Без этого сейчас никак невозможно. Жить да не верить, что когда-то своего человека дождешься, — без этого тоска изъест, взвоешь. Да ведь и он меня обожает, Гриша-то… — Аннушка вдруг зарделась, потом посмотрела на Наташу: — А твой как? Что-то ты ему писать стала редко? Или не в ладах вы с ним?
Мучительно завидуя ясному, бесхитростному чувству Аннушки, Наташа невольно ощутила, что она не в силах признаться в том, как нескладно и путано сложились ее отношения с Николаем, как нелепо они потеряли друг друга.
— Да нет… ничего жили… — Наташа отвела глаза в сторону. — И пишет он… по-хорошему пишет.
— Попробуй он не написать… — Аннушка с восхищением оглядела подругу. — Ты ведь вон какая… картинка писаная. Я бы тебя за одни глаза да вот за косы твои носила на руках, — она осторожно притронулась к Наташиным косам, потом с досадой поворошила свои короткие, невзрачные волосы.
— Вот наградил бог патлами… Ну, никак не растут… Я и маслом мазала, и крем покупала. А Гриша так косы любит… так любит…
— А я вот свои все снять собираюсь, — призналась Наташа. — Мешают, да и ухаживать за ними некогда.
Аннушка замахала руками:
— Рехнулась ты! А твой придет… Что ответишь?.. Он, может быть, сидит сейчас где-нибудь от смерти неподалеку. Ноги смерзлись, душа окоченела, кругом свистит, воет, ну а он как начнет про косы да глаза твои дружкам сказывать, да про то, какая ты у него жена хорошая, да как любишь его… На него глядя и другие заговорят… Смотришь, и потеплеет у солдат на душе.
Когда Наташа приносила стаканчики с микстурой и таблетки, в палате становилось тихо. Обрывались разговоры, смолкало звонкое щелканье костяшек домино. Благообразный пожилой Матвей Сидельников спешно оседлывал нос жестяными очками, а маленький, непоседливый Стригалев приподнимался на колени и командовал яростным шепотом: «Смирна-а! Равнение на середину!» — но и без его команды раненые неотрывно следили за молодой женщиной.
Наташа первое время смущалась и, чувствуя, как розовеют ее щеки, хмурилась и старалась поскорее уйти из палаты.
Сегодня, ставя Сидельникову термометр, Наташа почувствовала на себе упорный взгляд Родимцева. Она вспыхнула и обернулась:
— Что вы так на меня смотрите?..
Родимцев, рослый, белобрысый, с веснушками на переносице, широко улыбнулся:
— Да вы не обижайтесь, сестрица, я ведь по-хорошему смотрю, без обиды. Жинку вспомнил. Она у меня тоже вроде вас… симпатичная. Разве что ростом чуть пониже да колером потемнее. — И он вытянулся под пушистым цыплячьего цвета одеялом и, полузакрыв глаза, сказал: — И когда мы, братцы, домой доберемся?..
— Теперь уж как-нибудь доковыляем, — мрачно ответил ему Сидельников. — А только вроде некоторым лучше не вертаться до жинок. — Матвей задумчиво посмотрел на свою культяпку и потрогал новенький костыль, стоявший возле кровати. — Может, оно и справедливо… Жизнь, она свое требует… Куда мы им такие, увечные, битые да сеченые, нужны…
— Ты это, Борода, брось каркать… — Родимцев с досадой покосился на соседа. И хотя у Матвея никакой бороды не было, но за рассудительный нрав в палате все звали его «Борода». — Кто-кто, а моя Варечка не из той породы, чтобы хвостом вертеть… «Петя, — говорит, когда провожала, значит, — какой ты ни на есть, безрукий, безногий, но только возвращайся…»
Стригалев просунул между прутьями в спинке кровати рыжую голову и дурашливо пропел:
— Провожала — ручку жала, проводила — все забыла.
— Я вам сейчас, Родимцев, двойную дозу брома вместо глюкозы введу, — с напускной серьезностью сказала Наташа. — И вам, Стригалев… — и она стала приготовлять шприц для укола.
— Надо ему, надо, — одобрительно заметил Сидельников, — утихомирьте парня. А то он ни одной сестрицы не пропустит, всем приятности говорит, все они ему жинку напоминают.