По ночам собака спит мало и прислушивается к звукам. Ночью она слышит гораздо больше звуков, чем днем. Она слышит, как ворошатся в кронах деревьев птицы, как перещелкиваются в темноте робкие ящерицы, как трещат и лопаются в охлажденном воздухе накалившиеся за день камни ограды. Громко храпит подкуренный хозяин соседнего сада. С окрестных холмов доносится лай, и собака с интересом на него отвечает. Лает она также на любой другой звук, доносящийся ночью с дороги, — свист, крик, незнакомые шаги, слишком приблизившиеся к дому. Собака лает, потому что ей страшно, особенно когда хозяйки нет дома.
В саду совсем стемнело. Собака подходит к застекленной двери террасы и заглядывает внутрь. В доме тоже темно. Собака ложится у порога и ждет хозяйку.
Входная дверь находится с противоположной стороны дома. Рано или поздно оттуда до собаки донесется звяканье ключей. У собаки начнет дрожать в груди, в горле, пасть приоткроется, и оттуда выкатится прерывистый, высокий, рыдающий звук.
Сейчас хозяйка войдет в дом, зажжет свет, поставит на плиту чайник и выйдет в сад — приласкать и покормить свою собаку.
Для отношения собаки к своей хозяйке вся прошлая хозяйкина жизнь, да и теперешняя не имеет никакого значения. Для отношения же хозяйки к собаке эта прошлая жизнь, безусловно, имеет значение, и немалое.
Хозяйка этой собаки — я.
Дело происходит в государстве Израиль, куда я приехала из России, в ту пору она называлась Советский Союз. Прожила полжизни — лучшие полжизни — в Москве, а потом поднялась и, как многие другие, решила переселиться туда, где живет мой народ, то есть люди, тоже называющие себя евреями. Почему я это сделала, тогда казалось очевидно, а теперь, по прошествии тридцати лет, начало как-то забываться.
Отец мой был коммунист-идеалист, в конце двадцатых годов приехавший в Россию из Вены. Он погиб на войне (Великой Отечественной) прежде, чем я успела как следует с ним познакомиться. Осталась в памяти непривычно-элегантная фигура в крахмальной рубашке с пристяжным воротничком, в просторных брюках из мягкой толстой шерсти, в замшевых гамашах с черными перламутровыми пуговками. С течением времени эта фигура приобретала в моем воображении различную окраску: сперва романтически-героическую, затем мистически-загадочную, затем прибавился саркастический элемент — куда же ты смотрел, папа, из огня да в полымя скакнул, — а теперь, давно сравнявшись с моим отцом в возрасте, я испытываю к нему главным образом братское сочувствие.
Может показаться, что я намерена описывать свою жизнь от самых ее истоков. Это не так. Я — про собаку, к которой вернусь очень скоро, про себя же лишь в качестве ее хозяйки.
Люди любят читать про домашних животных. Жизнь и литература отучают нас от трогательности и патетики, но нам все равно хочется и того, и другого. Чтобы трогательно писать про людей, нужна большая смелость. А про животных — ничего, можно. Домашние животные, особенно собаки, так поразительно похожи на людей, будучи неизмеримо ниже их по разуму. Умиляясь всякому проблеску сознания, приближающему их к нам, мы в то же время чувствуем себя рядом с ними в безопасности — не приблизятся. Свой умок у них, однако, есть, у них, как говорится, многому можно поучиться. И не стыдно — не люди же. Перед ними вообще не стыдно: как себя ни веди, как перед ними ни обнажайся — слова не скажут. Это их великое достоинство — не говорят. Но в то же время так смотрят на хозяина, что только что не говорят. Любят, значит, братья наши меньшие. А человеку это приятно, его мало кто любит.
Правда, конкуренция в этой области литературы невероятно сильна. Про собак писали великие, и так, что не дотянешься. Но душа болит по-прежнему и по-прежнему, если не больше, жаждет безусловной собачьей любви.
Итак, мой отец, избалованный и ученый еврей-коммунист из богатой купеческой венской семьи, оставил навсегда все тамошние дела, родных и друзей (которым предстояло впоследствии погибнуть в непредставимых муках) и приехал в Советский Союз строить новое общество. В России он женился, произвел на свет меня, хлебнул полной мерой всего, что положено было иностранному коммунисту в тогдашней советской действительности, — впрочем, не полной мерой, ибо остался жив и на свободе до самой войны, в которую и бросился поспешно и с облегчением. С восторгом даже, ибо каждый, особенно умный и просвещенный человек и особенно еврей, хотел в те времена бороться за беспримесно-правое дело. К сожалению, такое дело почти никогда человеку не подвертывается, особенно умному и просвещенному и особенно еврею; все его правые дела рано или поздно прокисают, как получилось у моего отца с новым обществом. Война же с нацистами выглядела делом безусловно правым. К тому же мой отец погиб в самом ее начале.
Впоследствии я обнаружила, что, совсем его не зная, я прошла почти в точности по той же кривой, бессознательно повторила вслед за ним решения, определившие мою судьбу. А также и судьбу моей собаки.
После войны нам без отца жить было плохо, хотя не исключено, что с ним было бы еще хуже. И у меня никогда не было собаки — сами едва помещались. Кошка, правда, была. Но я, в отличие от классиков, не могу восхищаться независимостью и безразличием принадлежащего мне животного. Безразличных ко мне существ хватало вокруг и без кошки. Кошку свою я любила именно за то, что она полностью от меня зависела, а кроме кошки, от меня не зависело ровно ничего. Кошке, живущей на восьмом этаже дома в центре огромного асфальтового города с пустыми помойками, деваться было некуда, и она вынуждена была терпеть меня с моей любовью. Когда же миновали первые, самые голодные послевоенные годы и в помойках появились питательные излишки, моя кошка ушла. Собака никогда бы так не поступила.
Не следует, однако, думать, что невозможность держать собаку чрезмерно тяготила меня в первую, лучшую половину моей жизни. Или что это послужило главной причиной перемены места жительства. Были другие причины, гораздо более для меня очевидные.
Например, я с юности страдала от холода и дождя. По причине крайней бедности у меня никогда не было по-настоящему теплой, удобной и красивой одежды, да и вся моя конституция была, видно, не для тамошнего климата. А про Израиль в какой-то момент начали много говорить, и в частности, что там очень жарко и сухо (впоследствии, как и прочая информация, это оказалось полуправдой, то есть половину времени здесь действительно жарко и сухо, а остальное время — иначе, особенно в Иерусалиме). Других это пугало, а мне казалось очень привлекательно.
Затем мне, как и моему отцу в свое время, хотелось поучаствовать в каком-нибудь чистом, безусловно правом деле. (На месте обнаружилось, что и тут правота половинная: хотя одна половина правоты безусловно на нашей стороне, однако вторая — у других.) Ну, не бороться за правое дело — я лицо сугубо частное и задатков к борению никогда в себе не ощущала, — но хотя бы просто поприсутствовать в нем. Полжизни, как уже говорилось, было прожито, неужели так до конца и сидеть в холоде, в дерьме, в качестве неприятного и нежелательного меньшинства и даже без собаки?
Другие, правда, сидели, и ничего, у некоторых даже собаки были. Многие представители моего же меньшинства заводили собак и вообще существовали вполне сносно. И я существовала бы сносно, если бы не упомянутая моя склонность к частной, приватной, необщественной жизни. С детства, помнится, все были представителями чего-нибудь. И мне из детского конформизма хотелось тоже. Тоже быть представителем, и именно большинства. Здоровой частью здорового, как говорилось, целого. Вот как бы и хотелось, а влиться и слиться никак не удавалось. И целое меня в свои представители не принимало, и сама я от слияния с целым бессознательно, но последовательно уклонялась. Целое же хотя и не желало меня в своей среде, однако уклонение мое осуждало и выражало свое осуждение недвусмысленно. (Тут как раз и помогла бы собака. Была бы собака, я бы ей… я бы ее… я бы ей показала, она бы у меня по струночке ходила, знала бы свое место, пикнуть бы не посмела… Была бы собака, я бы ее любила, я бы так ее любила — ммм! — ее бы одну только любила, а она бы одну только меня, мы бы с ней вдвоем против всех, никого бы нам не надо… Но собаки не было.)