Ситуация шизофреническая, но разрешимая. Ребенок подрастает, понимает свое место в мире, примиряется с ним и начинает даже его ценить. Со мной тоже это произошло, я своей частной природой стала дорожить, оберегала ее, как могла, радовалась, что вот, я сама по себе, не представитель ничего. Какая, мол, ни есть, а представляю только саму себя. Увы, это была моя девичья наивность. Жить в обществе и быть свободным от общества — нельзя. Это я для себя никого и ничего не представляла, а для других всегда было ясно, кого и что. И предмет моей гордости и заботы, частное мое лицо, был только лишним подтверждением, куда и к кому я принадлежу.
Кумир моего детства Шерлок Холмс говорил что-то вроде того, что рыбу надо прятать в рыбьем косяке или песчинку в песчаной пустыне. Рыба среди раков всегда останется представителем рыбьего племени, разве что клешни отрастит. А не хочет либо не может, придется ей всю жизнь свое рыбье достоинство отстаивать, как умеет, — чаще всего скользя между струйками. Человек я ленивый, и скольжение между струйками представлялось мне делом утомительным и бесперспективным. Отстаивать ничего не хотелось.
Короче, я пришла к выводу, что рыбье свое достоинство я с наименьшими трудами сохраню там, где перестану быть представителем, то есть между себе подобных. Государство Израиль, по всей видимости, отвечало данным запросам. Много евреев, теплый климат, свобода и квартирные условия, по рассказам, позволяют держать собаку.
Моя собака родилась у меня в доме и никогда никаким представителем не была. Хотя жили мы тогда в наемном доме при греческой церкви в восточной, арабской части Иерусалима и собака моя была бедуинской пастушьей породы, а все-таки она была и не бедуинка, и не гречанка, и не еврейка, и вообще не человек.
Моя собака жила в саду. Из сада при моем доме открывался обширный вид на Масличную гору и на долину Кедрона. Летом эта картина залита плоским белым солнцем, и все очертания часто сливаются в серовато-белое сплошное марево. Зимой перспектива раздвигается, приобретает четкость, одинокая пальма посреди оливковой рощи, принадлежащей францисканцам, выпирает на передний план.
Моя собака ничего этого, я полагаю, не видела, а если видела, то не обращала внимания. Мыслительный процесс ее был мне неизвестен, и я могла себе его представить лишь как максимально упрощенный человеческий. Например: «Лежит орех (у меня в саду рос грецкий орех). Схватить. Разгрызть. Мелкое крошево вперемешку со скорлупой есть нельзя. Еще орех. Схватить. Разгрызть. Есть нельзя. Еще орех. Пусть лежит. Она (я) подняла. Подойти, помахать хвостом. Расколет, может быть, даст. Положила в карман, не даст. Подняла еще орех. Взяла камень, колет орех. Помахать хвостом. Расколола, съела сама. Съела не все. Может быть, даст». Моя собака не упрекает меня за то, что я съела большую часть ореха, а ей дала лишь кусочек. Она и второй, и третий орех будет просить, но не потому, что считает это справедливым, а потому, что ей очень хочется. А я то ли дам ей, а то ли и не дам, съем сама. Как я ни любила свою собаку, но давала ей далеко не все, что она просила.
Дело в том, что это была не первая моя собака.
До этой собаки у меня была другая, мать нынешней, и ту я любила даже больше, чем эту. Ту собаку и нельзя было не любить, такая она была нежная, кроткая и прелестная собой. Но я ее просто замучила любовью. Она была воплощением давнишней мечты и символом моей новой жилищной и душевной свободы. Я так ее любила, что при взгляде на нее у меня каждый раз сжималось сердце. Оно сжималось и от несравненной собачьей красоты, и от ее кроткого взгляда в желтых ресницах, и оттого, что это была моя, моя, моя собака.
Я тогда еще остро чувствовала всю свежесть первой свободы от состояния представителя. Свобода эта казалась безграничной и включала в себя также освобождение от всяческих условностей, незаметно, но прочно воспринятых мной на старой родине. Одной из таких, хотя и второстепенных, условностей было убеждение, что любить животных, разумеется, хорошо и даже полезно, но — до известных пределов. Любовь к животному как бы заведомо отнимала что-то у людей. Она считалась в лучшем случае как бы легким упражнением в любви, основная часть которой предназначена людям. Любовь же к людям (будьте бдительны!) положено было в те времена на старой моей родине считать одним из основополагающих общественных качеств человека. Более того — непременной обязанностью. А поскольку запас любвеобилия у человека, по-видимому, ограничен, то чрезмерный расход его на животное мог привести к нежелательным общественным последствиям.
А на новой моей родине никто не требовал от меня, чтобы я любила людей. Правда, следовало любить евреев. Но вопрос не ставился так, что, мол, полезнее любить евреев, чем, скажем, собак. Евреи — это одно, а собаки — совсем другое. Евреев я отложила на потом и любила мою собаку всеми силами души.
Впрочем, мне и здесь иногда намекали, что в моей любви к собаке есть нечто ущербное. Что-то, видимо, у меня не в порядке с человеческой любовью, если я собаку так обожаю. Да. Вот у всех с этой человеческой любовью порядок, а у меня, видно, дефект. Не то чтобы осуждали, но давали понять. Нельзя, мол, равнять любовь к собаке с любовью к человеку. А почему нельзя? И ту, и другую любовь человек способен предать с одинаковой легкостью. Как я впоследствии и поступила — и с собачьей любовью, и с человечьей.
Однако я на намеки внимания не обращала и любила, как сказано, мою первую собаку всеми силами души. Чрезмерно любила. Превратила ее в свой придаток, в рабыню, использовала до предела свою свободу, чтобы у нее не осталось никакой. И она не могла жить без меня. Мне пришлось уехать на несколько месяцев, и первая моя собака стала чахнуть, не ела, не пила, утратила волю к жизни. Когда же я вернулась, радость ее и восторг были таковы, что ее бедный организм не выдержал, и моя собака умерла от разрыва сердца.
Чрезмерную мою любовь к этой первой собаке я объясняю тем, что хоть и свобода, и все прочее, а я все-таки чувствовала себя виноватой, что трачу силы своей души на нее, а не на людей (особенно тех, кого оставила позади).
Когда она умерла, чувство вины, разумеется, только возросло. Я очень горевала по ней. Все мое горевание, которое копилось в душе со времени и по поводу перемены места жительства и которое я до тех пор кое-как удерживала под плотным защитным покровом новых впечатлений и достижений, прорвалось наружу.
Как же это ты умерла, плакала я по своей собаке, как ты могла умереть, моя собачка милая, моя собачка ласковая, как я позволила тебе умереть, моя собачка безответная, зачем я уехала от тебя так надолго, как же это я всё и всех бросила, все родное, знакомое, свое, как это я уехала от вас навсегда, милые мои, родные, что я наделала… Все эти правые дела, свободы и собаки разве стоили того, чтобы с вами расстаться навек… Я ведь в ту пору навек уезжала.
В доме остался щенок, родившийся за полгода до того. Всего щенят было пять штук, и я долго колебалась, которого оставить. Первый был самый большой и толстый — все говорили, что первый самый лучший. Вторая, сучка, тоже была толста и миловидна, но казалась мне какой-то сонной. Третий был всем хорош, крепок, строен и ласков почти как мать. Четвертая сучка была слабее, меньше и элегантнее всех. У нее была пупочная грыжа, пришлось делать ей операцию, потом выхаживать, и я, разумеется, сильно к ней привязалась. Но оставить, сжавши зубы, решила все же не ее, а пятую.
Пятая с самого начала была какая-то дикая. Она родилась позже всех, когда и мать, кажется, ее не ожидала — лежала свернувшись вокруг четверых своих вычищенных и накормленных сокровищ и наслаждалась отдыхом и моими восторженными похвалами. Вдруг привстала, посмотрела на меня с недоумением и выронила пятый комочек, обтянутый прозрачной пленкой. И снова легла, не проявив о своем последыше никакой заботы. Но тот словно и не нуждался в особых заботах. В отличие от прочих, не ждал, пока мать прокусит и слижет с него эту пленку, а, вертясь и барахтаясь, высвободился сам и, расталкивая братьев и сестер, рванулся к соскам.