– А работа?

– Господи, о чем ты говоришь? На работе все и происходило.

– Я был на твоих концертах. Пару раз.

– Да? Я тебя не видела. В зале, что ли? Или за кулисами?

– В зале. Я случайно попадал.

– Что, не нравилось?

– Да говно вы играли. Занудство.

– Хам ты, Боцман. Кстати, Боцман – это кличка твоя? Или, храни Господь, фамилия?

– Фамилия. А что такое? И не хам я никакой. Хама ты в свою кровать не пустила бы.

– Всякое бывало, – сказала Татьяна Викторовна. – Я вот еще пиво вспоминаю. То пиво, не нынешнее. Это же был целый ритуал. Обзвонишь всех, встретишься в баре… И пиво тогда было – прелесть, а не пиво. Сейчас такого нет. Целый день сидишь, пьешь и на своих ногах уходишь домой. Светленькое, кисленькое, слабенькое. Теперешнее пиво уже не то. К земле клонит. Раньше оно крылья людям расправляло. Выпьешь кружку, выпьешь другую – и летишь, летишь… А сейчас – где они, эти крылья? Ползаешь раком, шаркаешь, вонь вокруг, газы и смрад. И вместо пива теперь – утром в распивочную: сто грамм махнешь, и на работу. Все бегом, бегом… Ни остановиться, ни подумать, ни оглядеться…

Я снова накрыл Татьяну Викторовну простыней и встал. Нужно было собираться. Она ворочалась, вздыхала, охала, вероятно, все вспоминала пиво своей юности. Сорок девять лет, директор районной музыкальной школы, замужем за переводчиком с финского, своим ровесником, имеет от него дочь шестнадцати лет, учится дочь в той же школе, где директорствует мама. Для своих лет Татьяна Викторовна выглядит хоть куда: ни седины, ни морщин, – впрочем, при современных косметических технологиях это не штука, так же как и хорошая фигура. Татьяна Викторовна могла себе позволить и тренажеры, и плавание, и горные лыжи. Директора музыкальных школ, особенно с большим стажем работы, получали столько, что хватало и на массажистов, и на домработниц, и на уютные домики в пригороде. Про одежду и говорить нечего. Одно белье Татьяны Ивановны стоило как кабинетный рояль фабричного производства.

Я зашел в ванную и принял душ. Вернувшись в комнату, нашел на полу трусы, носки, черную футболку, натянул джинсы и черный же, военного образца, свитер.

– Собираешься? – спросила Татьяна Викторовна.

– Да, – сказал я. – Пойду. Муж когда возвращается?

– Не знаю, – ответила Татьяна Викторовна. – Вчера звонил из Хельсинки, говорил, что остается еще как минимум на неделю. А может, и больше.

– Хорошо, – соврал я. – Значит, еще сможем с тобой… Это… Повидаться.

– Посмотрим, – сказала она слишком для себя кокетливо. Это девичье воркование не шло ей, высокой, длинноногой, с мужеподобными чертами лица, стареющей суке. Впрочем, суке красивой. Даже в сорок девять. Красивой, умелой и спортивной. Дети в школе ее боготворили, а преподаватели боялись.

– Когда Никита тебя притащил, я никак не думала, что этим все закончится.

– Ну прямо… Мне кажется, ты уже была настроена на продолжение.

– Не знаю, не знаю… Во всяком случае, насчет дальнейшего я не очень уверена. Ты уж не обижайся. Я все-таки выпила…

– Ага. Еще скажи – «голову потеряла». С твоим-то стажем…

Татьяна Викторовна надулась, завозилась в скользких фиолетовых простынях. Я подошел к ней, поцеловал в холодный ровный лоб и отправился в прихожую. Натянул сапоги, накинул кожаную куртку с тиснением на спине: «Умрем за попс!» – готическими буквами, черным по черному, так что только внимательный прохожий мог прочитать и оценить.

– Не скучай, – крикнул я хриплым шепотом в темноту комнаты.

Татьяна Викторовна ответила страстным мычанием.

Из Красного Села в город я поехал на автобусе. Машины у меня, в отличие от Татьяны Викторовны, не было – к чему мне машина, если я каждый день пьяный? А каждый третий водитель у нас тоже под мухой. Вероятность катастрофы, таким образом, для меня удваивается. Ездят они как хотят и где хотят, а тут еще я в их кучу-малу влезу. Нет уж. Береженого Бог бережет. Я большую часть своей жизни проездил на автобусах-метро, и ничего – цел и, в общем, невредим.

В автобусе на меня косились, но я к этому привык и не обращал внимания. До тех пор, пока не подсел ко мне некий замшелый работяга, исчезающий вид, как-то удержавшийся в Красном с той еще поры, когда этот район считался бандитско-пролетарским…

Работяга ехал на работу. Я – спать. Татьяна Викторовна так вымотала меня за ночь, что никаким общественно-полезным трудом я заниматься не мог. Равно как и общественно-бесполезным. Я давно перестал разграничивать ночь и день и спать мог в любое время суток одинаково крепко и с одинаковым удовольствием. Работе это не мешало, поскольку не было для меня такого понятия, как рабочее время. Я никогда и нигде не служил от звонка до звонка.

Работяге можно было дать тридцать, можно и шестьдесят. Тяжелый и монотонный физический труд скомкал его лицо, искалечил руки и согнул спину. Наряд у него тоже был соответствующий, без намека на индивидуальность и принадлежность к мыслящим слоям общества.

– Сука, – сказал работяга, вроде бы ни к кому не обращаясь, но очевидно напрашиваясь на скандал.

Он заерзал на сиденье и как бы невзначай задел локтем плейер, лежавший на моих коленях. Я молчал. Грецкий орех работягиного лица придвинулся ко мне и задышал кислым.

– Конечно, не слышит… Они нас не слышат. Они музыку свою сраную только слышат.

«What have we found?
The same old fears.
Wish you were here».

Я слышал больше, чем работяга мог себе вообразить Я слышал и понимал не только давно знакомый текст, звучавший в наушниках. Я слышал дыхание Гилмора, скрип медиатора о струну, шорох одежды и гудение колонок в студии. Я слышал, как урчит в глубинах желудка моего соседа неперевареная протоплазма, которую он считает пищей, как воет двигатель старого автобуса, как потрескивает обивка сидений, нагретая задницами пассажиров. Как позвякивает мелочь в карманах оплывших женщин и высохших мужчин, как равнодушно чертыхается водитель, когда фары встречных «БМВ» и «Ауди» слепят его глаза. Как ухает впереди завод, выставивший маяки своих труб на въезде в город. Слышал шепот рассыпавшегося лобового стекла разбитой этим утром на шоссе машины (промелькнула сбоку в окне унылым памятником чужому, неинтересному горю).

Работяга меня раздражал. Самым простым было бы просто стукнуть его вторым суставом указательного пальца под нос, в верхнюю губу. Но я решил этого не делать. Я снял наушники, повернул голову и посмотрел ему прямо в глаза. Это было утомительнее щелчка пальцем под нос, но и реакцию вызывало куда более действенную, чем банальные побои, к которым работяга за свою трудовую жизнь наверняка привык и которых ничуть не боялся, воспринимая как естественную часть своего странного бытия.

Работяга хотел что-то сказать, но не сказал. Зрачки его сузились, потом расширились, и наконец я услышал тихое гудение, сообщившее мне, что у моего визави стремительно повышается артериальное давление. Кровь неслась со все возрастающей скоростью, она давила на стенки сосудов, и те были уже готовы порваться от мощного напора, неожиданного для них в это время суток. Лицо работяги стало фиолетовым, белки глаз потемнели, из носа закапало, только что сера не повалила из ушей желтыми, как снег в индустриальном городе, хлопьями.

– Пошел вон, – тихо сказал я. Работяга встал, пошатнулся, одной рукой схватился за поручень, а другой все-таки попытался погрозить, будучи не в силах что-либо сказать в мой адрес.

Пассажиры, сидевшие и стоявшие в проходе между сиденьями, делали вид, что ничего не замечают. Все они звучали – каждый на свой лад и вместе с тем почти одинаково. Преобладали в этом хоре тембры тоски, уныния и безадресной злобы. А как еще может звучать бедный, полуголодный и похмельный человек, едущий в лютую зимнюю стужу на постылую и низкооплачиваемую работу? Только так и может – как звучит не знающая отдыха фановая труба, когда она всхлипывает глубокой ночью, сетуя на свою говнистую жизнь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: