— Дедушка! Об чем ты плачешь? — спросил он участно.
Юродивый поднял на него глаза с выражением совсем детским и снова захныкал как ребенок.
— О-о-о! Больно мне, больно Фомушке, больно!
— Что же болит у тебя, дедушка?
— О-о-о! Болит душенька у Фомушки... О-о-о! Никого нету у Фомушки, никого, никого!.. Была у Фомушки птичина малая, горлица чистая, а теперь нету ее, нету-ти... Нету у Фомушки ясноочушки мнученьки Верушки, нету, нету! О-о-о!
— Где ж она, внучка твоя, дедушка?
— Повадилась она, горлица чистая, в этот вертеп летати, и поймали ее вороны черные, ощипали ее перышки сизые, выпили кровушку ее молодую, и теперь она на прядильном дворе... О-о-о! Нету у Фомушки Верушки, нету, нету!
Левин понял, на какую дыбу подняли душу юродивого «черные вороны»... Он безнадежно махнул рукой и уже больше не оглядывался на лавру.
XVIII
В ЛЕС! В ПУСТЫНЮ!
Стефан Яворский, увидев пришедшего к нему Левина, не мог не заметить, что он глубоко потрясен чем-то. Бледные, худые щеки его горели лихорадочным румянцем. Та же лихорадка светилась и в его глазах с расширенными, как у кошки, зрачками.
Старик митрополит тоже казался несколько расстроенным. Перед приходом Левина он рассматривал оставшиеся после смерти его друга, митрополита Димитрия Ростовского, сочинения этого последнего. Вспомнилось при этом далекое прошлое, молодость, незабываемая Украина, беседы о судьбах своей злополучной родины... Как раз раскрылось то место «Рождественской комедии» Димитрия Ростовского, где пастухи обращаются к младенцу Иисусу, лежащему в яслях:
Почему-то это место напомнило ему убогую родину... «И подушечки нету, одеяльца нету!..»
— Что, сын мой, был в лавре? — спросил он кротко.
— Был, владыко.
— Видел Прозоровского?
— Видел.
— И что ж?
Левин упал на колени. Руки его поднялись как на молитву.
— Спаси меня, владыко! Спаси душу мою! — говорил он страстно. — Я нашел там вертеп разбойников...
— Не говори так, сын мой, — остановил его митрополит. — Не осуждай брата своего... Помни смирение — велика сила его... Смирись, и громы послушают гласа твоего, в камне сердце взыграет, и скимен рыкаяй слезами оточится... Я знал, что ты здесь не останешься, здесь для братии соблазна море великое и пространное... Встань, подумаем вместе, помолимся вместе.
Левин встал с колен.
— Благослови меня, владыко, в Соловецкий монастырь, — сказал он.
— Хорошо. Я вот уже и письмо приказал написать к архимандриту Варсонофию, а тебе дам копию с онаго. Вот что я пишу отцу архимандриту.
И старик, надев очки, стал читать:
«Пречестные и великие лавры святые обители Зосимы и Савватия соловецких чудотворцев пречестнейшему отцу архимандриту Варсонофию, мне же о Христе брату и со-служителю и благодетелю: благословление от Господа Бога, мир, тишина, здравие, души и телу долгоденствие, беспечальное и безмятежное пребывание и многолетное безболезненное да будет, всеусердно желаю, а паче спасения вечнаго».
Левин слушал внимательно, а при имени Варсонофия ему вспомнился старец Варсонофий, его рассказ о странствии в Неаполь, вспомнился царевич, Евфросинья-девушка, Марья Гаментова, подробности казни которой ему передавал тот же Варсонофий... В спирту голова Гаментовой Марьюшки... «А может, и моей голове на роду написано в спирту быть»... Он невольно вздрогнул...
«За сим вашему преподобию в обнадеяние дерзнул писать, — продолжал митрополит, — просил нас о предстательстве к вашему преподобию гренадерского коннаго полка капитан, Василий, Савин сын, Левин, который в прошении своем объявил мне, что он, будучи в службе великого государя многие годы, пришел к старости и в скорбь и положил себе обещание, чтоб ему принять монашеский чин и постричься в обители соловецких чудотворцев, которое обещание оной капитан объявил прошением в правительствующем духовном синоде и по указу царского величества он, Василий, за скорбью от службы отставлен, и велено из правительствующего духовного синода в святой вашей обители постричь его не отменно.
Прошу вашей святыни, для нашего прошения яви к нему, Василью, свою милость и прими его в святую обитель, и прикажите по обещанию его исполнить и постричь в монашеский чин без всякаго отриновения и содержать его при своей святыни за его царскому величеству службу неотриновенно, за что вашему преподобию воздатель всемогущий Господь Бог, и наше смирение долженствует о нашей святыни Бога молить и всякими образы отслуживать. Вашему преподобию, мне о Христе любимому брату, всяких благ временных и вечных всеусердный желатель богомолец и слуга нижайший, смиренный Стефан, митрополит рязанский и муромский».
— Возьми же это, — сказал митрополит, свернув письмо и подавая его Левину.
Левин горячо поцеловал руку старику, а потом приложился губами к поле его рясы.
— С этим письмом, — продолжал Стефан, — хотя в Соловецком или в другом монастыре тебя постригут. А лучше бы постригся ты где не в знатном монастыре...
— Чего ради не в знатном, владыко?
Он вспомнил, что и Прозоровский говорил ему то же.
— Ради избегновения соблазна, — отвечал митрополит.
— Соловецкая обитель — старая, святая обитель, — возражал Левин.
— Так, сын мой... Только...
Митрополит помолчал. Он рассматривал своего собеседника. На лице его он прочел беззаветную искренность и глубину чувства. Это было такое лицо, которому можно было верить и перед которым можно было высказаться в самой сокровенной тайне.
— Ты говорил мне в Нежине, сын мой, что у тебя была невеста, — продолжал митрополит, — и что она пошла в монастырь. Это была Ксения, дочь сотника Хмары?
— Ксения, — отвечал Левин упавшим голосом.
— И с той поры ты об ней ничего не знал?
— Ничего... Слыхал только, что царь велел увезти ее из киевского монастыря в какой-то дальний монастырь, а в какой — того не сказали.
— И ты не забыл ее?
— Нет... не дает Бог забвенья...
— Хорошее, хорошее было дитя... книжное дитя, — говорил старик задумчиво. — Я видел ее, когда она еще училась в монастыре... Так-то щебетала мне наизусть из книги архимандрита Лазаря Барановича, из «Трубы», как птичка щебетала... Хорошее было дитя, Божье... Ее Бог взыскал.
Левин сидел молча. Письмо, которое ему передал митрополит, видимо дрожало в руке. Стефан заметил это.
— Ты, сын мой, не питаешь ли в сердце своем злобы против царя ради того, что, по неведению, отнял у тебя невесту? — спросил он.
Левин молчал, только письмо еще больше задрожало.
— Не таи от меня сердца твоего, сын мой, — продолжал Стефан, — откройся мне как на духу. Имеешь злобу?
— Грешен, владыко... Не могу, видит Бог, не могу не думать о нем... Всю-то мою жизнь, всего меня он в скорлупу яичную извел, выпил все из меня, высушил все во мне, огнем выжег и бросил.
— Великий это грех думать так, сын мой. Не хотел он тебе зла, он и не ведал, что есть такой-то на белом свете.
— Верю, а все ж не могу вырвать терние из сердца.
— Вырви... И у меня, сын мой, великое терние в сердце вонжено, им же вонжено... Венцом терновым увенчал он сердце мое... душу мою прободе копием, и прискорбна оттого душа моя даже до смерти... А я молюсь за него.
— А я не могу.
— Молись. И я когда-то думал, что не сумею молиться за него, а теперь молюсь... Не меня обидел он, не невесту отнял он у меня, а обидел церковь Божию, обидел народ свой многотерпеливый, обидел кровно, надругался над ним, тростию своею по главе бил он народ свой, по ланитам бил он его дланию своею, оплеванием оплевал он образ его, смиренный... И я все-таки молюсь за него — не ведает бо, что творит... Под самое сердце ударил он родину мою, матерь мою, вдовицу убогую — Малороссию, и кровию подтекло великое сердце матери моей... Не встать ей с одра болезни: иссушил он сосцы великие матери моей, в оцт и желчь превратил млеко сосцов ее, чахнуть ей веки многие... А я все молюсь за него...