(Отец возвращался поздно ночью и тихонько пробирался в мамину комнату; по целым месяцам он не обедал с нами, и в отношении к нему бабушки мне чудилась какая-то глухая враждебность. Однажды, сидя за уроками, я услышал резкий разговор бабушки и папы на кухне.
— Я не могу жить одними воспоминаниями! — раздраженно воскликнул отец, и дверь громко хлопнула.
Так как бабушка долго не шла из кухни, я отправился туда сам. Я застал бабушку в сумраке, руки ее бессильно лежали на коленях. Устало и горько она сказала:
— Ступай в гостиную.
В кухне пахло розмарином.)
Дедушка садился с нами за круглый стол и, как в те времена, когда я жил на окраине, робко и радостно прислушивался к моим словам: я читал ему приключенческие книжки страница за страницей, а он внимательно слушал, и его маленькие глазки горели возбуждением и любовью. Потом он вытаскивал из кармана подарки: что-нибудь сладкое, яблоко, апельсин, финики, а то и гранат. Квартира оживала с его приходом, и я чувствовал, что мой день завершен; казалось, весь наш темный дом становился ближе и роднее, и сердце согревалось при виде этого старика с белоснежными сединами и сияющими глазами. Даже бабушка немного смягчалась, давая волю своим чувствам.
С тех пор как умер дедушка, дом наш стал пустым и страшным, тьма в альковах — глубокой, непроницаемой. Бабушка двигалась по квартире, как автомат, упорно наводя порядок, вытирая пыль, черная, похожая на призрак, молчаливая и бледная. Она готовила мне завтрак, целовала меня в лоб, но губы ее были ледяными, красные глаза, как раны, зияли в бесслезных орбитах, а на лице застыла безнадежность. Чтобы попасть в школу, мне стоило только перебежать улицу. Бывшая казарма выглядела внутри совсем не так, как я воображал: выбеленные известкой стены, черные скамьи, кафедра, доска, товарищи, враждебно встречавшие мои успехи в учении, и снисходительные похвалы учителей — все это наполняло меня грустью. Странным я был мальчиком! Во время уроков мне постоянно чудилась черная призрачная фигура бабушки, которая оглядывает улицу с балкона на высоте электрических проводов. Я старался отвлечься, напряженно вслушиваясь в голос учительницы, словно это был голос самой жизни.
Минуло два года в томительной печали, два безрадостных года невыносимой тоски. В смутном ожидании мелькал день за днем, обед за обедом, ночь за ночью, и моя память отдыхала от лихорадочных видений; новые фантазии и желания рождались в моей душе. Я свыкся с домом, с бабушкиной печалью; отец приносил мне книги, которые будили мечты об увлекательных приключениях, неизведанных мирах и сильных людях, о кровопролитиях и неколебимой преданности. Но отец обращался со мной сурово и холодно после той ночи, когда он обещал мне новую маму, предав мою любовь; с той ночи я боялся его присутствия и всякий раз недоверчиво брал у него книги и сносил его небрежные ласки.
Потом у бабушки начались первые сильные приступы какой-то желудочной болезни. Она часами просиживала на голубом диване, прерывисто дыша и сотрясаясь от припадков рвоты, которые становились все продолжительнее и после которых она сидела совершенно разбитая, запрокинув голову на спинку дивана, с мокрым от слизи и слюны подбородком. Время от времени она неожиданно выпрямлялась, вытягивая шею, словно норовистый конь, но потом снова роняла голову на руку в судорожных позывах тошноты. После спазм в горле, на котором набухали и напрягались все жилы, изо рта бабушки выходили плотные желтовато-зеленые студенистые сгустки, а потом — длинные нити слюны. Я поддерживал бабушке голову; лицо ее покрывалось липким потом, глаза, казалось, готовы были выскочить из орбит; я звал ее по имени, пытаясь подбодрить, но понимал, что она меня не слышит. Я посыпал опилками лужицы на полу, разглаживал бабушке волосы, прилипшие к потным вискам. Постепенно боль утихала. Перекошенное лицо бабушки, такое бессмысленное во время приступа, медленно разглаживалось, принимало прежнее выражение, ноздри переставали жадно хватать воздух, набрякшие жилы на шее опадали, взгляд припухших глаз успокаивался. К бабушке возвращалась ее обычная замкнутость и суровость. Теперь мы редко выходили из дома, все покупки для нас делала соседка. Я долгие часы просиживал— на балконе; сапожник стучал по подметкам, а я взглядом провожал редких прохожих. Вечерний благовест в церквах Орсанмикеле, Сан-Фиренце, в ближнем монастыре действовал на меня, охваченного тоской, как скорбный призыв. Квартира была погружена в темноту, из мрака алькова доносилось бормотанье бабушки, которая стояла на коленях перед портретами мамы и дедушки с четками в руках и молилась.
Иногда бабушка позволяла мне выйти на полчасика.
— Ступай подыши воздухом, — говорила она, — развлекись немного.
Но город больше не существовал для меня, он был забыт навсегда. Я доходил до площади Синьории, чтобы вздохнуть свободно возле выстроившихся полукругом палаццо, у журчащего фонтана, в прохладной тишине Уффиций [4], где статуи великих людей, стоявшие в нишах, пугали меня своей неподвижностью. В застывших позах статуй мне чудилась моя собственная замкнутость и застенчивость. Я усаживался в Лоджии Ланци [5] и проводил часы своей мнимой свободы, читая книги.
Однажды вечером я увидел, что со стороны виа делла Нинна бежит кучка людей — кто в черных рубашках, кто в обычных пиджаках. Они размахивали черным знаменем, на котором был изображен белый череп, и распевали на бегу «Джовинеццу» [6]. На площади эти люди остановились, в руках у них я увидел короткие дубинки; их громкие крики и взбудораженные жесты испугали прохожих, и площадь сразу опустела. С угла виа деи Гонди показалась другая группа людей в штатском, их вел высокий щуплый офицер. Когда обе группы соединились, один чернорубашечник в бриджах хаки поднялся на ступеньки у входа в Палаццо Веккио. Остальные повернулись к нему, и он резким повелительным голосом несколько минут говорил что-то. Я сидел, прижавшись к мраморным львам лоджии. Громкие крики: «Даешь Рим!» и «К нам!» — огласили пустынную площадь, знамя с черепом затрепетало над головами, в воздухе замелькали дубинки, послышалась ругань, выкрикивались какие-то имена, которые толпа встречала то одобрительными возгласами, то свистом и воем. Главарь спустился со ступенек, замешался в общую толпу, и все сгрудились вокруг бассейна. До меня донеслись неясные голоса, как будто отдававшие команду. Вдруг из ближайшего переулка со стороны ворот Сайта Марии раздался громкий крик:
— Долой!
Казалось, это крикнул кто-то невидимый, скрывающийся в стенах окрестных палаццо. Люди у бассейна вздрогнули от этого крика и в смятении тотчас же рассеялись по площади, выкрикивая в свою очередь: «Смерть!», «Долой!», «К нам!»; потом офицер с несколькими сообщниками, сжимая в руке револьвер, бросился туда, откуда раздался крик; остальные отступили в противоположную сторону, к Уффициям, унося свое знамя. Воздух огласился призывами и выкриками; теперь площадь стала совсем пустынной; только трамвай со звоном проехал с виа Кальцайоли.
— Фашисты, — сказал я себе. — Фашисты и коммунисты, — вспомнились мне слышанные раньше непонятные слова.
Я вылез из своего тайника и пошел вслед за этими людьми: они были уже далеко и казались такими маленькими и черными, словно тени, метавшиеся под безлюдными сводами Уффиций, окутанными вечерним мраком.
На углу виа Ламбертеска меня остановили револьверные выстрелы; у поворота, неподалеку от церкви Святых Апостолов я увидел движущиеся тени, потом снова раздались выстрелы, сверкнули едва заметные вспышки.
Я бегом вернулся домой.
Приближался новый учебный год, и я стал дольше нежиться в моей постели, снова привык слушать шум утренней улицы; прибавился новый голос — газетчика, сменился почтальон; в полдень появлялся торговец печеными фруктами, который слабым голосом расхваливал свой товар под совершенно необъяснимым названием. Он выкрикивал: