Вскоре перед Баранщиковым возникло новое лицо, и очень вкрадчивый тихий голос, приятный и мягкий, по-русски произнес:
— Здравствуй, брат. Здорово ли живешь? Откуда и куда плывете?
Перед столиком стоял настоящий щеголь. Василий разглядел узкое холеное лицо, серые, немного навыкате глаза, напудренный парик с короткой косицей, перевитой атласной лентой. Кафтан и камзол одного цвета, самого модного — желтовато-зеленого. Короткие светлые панталоны, схваченные под коленом шелковыми завязками, лакированные туфли с красными каблуками и золочеными пряжками, бирмингамская цепочка с брелоком от часов на груди — словом, не молодой человек, а картинка! А главное, как чисто по-русски говорит и не гнушается к простому матросу обратиться!
— Что же ты молчишь? Вижу, что наш брат — русак. Давай познакомимся, я рад, что земляка встретил на чужбине. Сам я нынче на галиоте купца Хватова, Бенедикта Ивановича, из Риги прибыл. Давай-ка теперь со мной бутылочку бордоского откупорим!
У Василия в голове шумело сильнее, чем в осеннюю бурю шумит сосновый лес. Оба датчанина собрались уходить и долго трясли Василию руку на прощание. Они так небрежно бросили на столик тяжелую золотую монету, с лихвой покрывшую стоимость всего вечернего пира, что Баранщиков чуть не ахнул вслух. «Ишь, — подумалось ему, — как здесь люди богатеют: эдакими деньгами запросто швыряются, словно медяками!»
Баранщиков остался теперь наедине с новым другом, который назвал себя Матвеем. Уходя, один из датчан бросил Матвею короткую фразу по-датски:
— К трем часам цыпленка на набережную. Не раньше, а то наши не успеют управиться со шведом. Пейте часов до двух. Го нат!
— Кто они, господа эти? — спросил Василий, не разобравший ничего. — Видать, люди больно хорошие!
— М-да, господа замечательные. Я уверен, ты сойдешься с ними ближе. Одного Карлом Фритценом зовут, а другой — Германн.
Богатейшие датские судовладельцы. Считай: у них простой матрос двадцать пять рублей в месяц получает.
— Да что ты? Этак я с долгом-то быстро расчелся бы! Мне бы такое жалованье, эх!
— Я сказал, что двадцать пять рублей получает у них простой плохонький матрос. А тебе, красавцу и силачу, — верных три червонца в месяц на полных харчах перепало бы.
— Тридцать рублей?
— А ты как думал? Вот сходим нынче к ним на корабль, он недалеко стоит, сам убедишься, какой кубрик, какая пища матросам. Ты, видно, в деньгах нужду имеешь?
— Имею, батюшка! С долгом рассчитаться надо, чтобы к семейству поскорее воротиться. Большую нужду имею — ребятишки погибают.
— Тогда о чем же думать! Поступай к ним на судно!
— А как же с хозяевами? Контракт нарушить?
— Шкипер отпустит тебя, коли попросишь по-хорошему. За год полтысячи огребешь — и домой, к семье. О чем думать? Время позднее, два часа ночи сейчас, придем в порт, съездим на корабль (он на рейде стоит), проспишься там, а утром — напишем за тебя прошение и — переберешься с вещами. Упустишь такое счастье — за пять лет того не накопишь!
Со смутным ощущением чего-то неладного, преодолевая недобрые предчувствия, Баранщиков, нахлобучив меховую шапку, запахнув полы своей матросской куртки, шагал вслед за легким изящным Матвеем.
Ночь была сырая, ветренная. Редкие снежинки то валились хлопьями, то вихрились в луче фонаря, что болтался над каменной аркой ворот гостиницы Рау на Королевской площади. Миновали конный монумент какого-то датского короля. Ветер задул злее, снег залеплял Василию лицо. Они были уже в порту, и за каменными строениями таможни открылся вихревой простор, мглистая даль гавани, огоньки на судах и черневшие сквозь метель кресты корабельных рей со скатанными парусами. Баранщиков подивился, как уверенно шел его спутник сквозь мрак и метель, кутаясь в легкий зимний плащ, отороченный дорогим мехом. Если бы не хлещущий в лицо ветер с мокрым снегом, все это могло бы казаться странным сновидением…
Но вот и громада причального пирса, тяжелые парные бревна кнехтов. Матвей уже не шагает, он бежит по оледенелому пирсу, прикрываясь плащом. Василий, едва удерживая равновесие, с горячей, гудящей головой, кое-как поспевает за ним.
Лодка! Закутанный в шубу гребец. А вон из-за штабеля ящиков выходит и другой. Они коротко здороваются с Матвеем, как с добрым товарищем. Матвей помогает Баранщикову спуститься в шлюпку. Мысли у Василия путаются, он хочет спросить, куда же денется сам Матвей в его легком плаще и красных туфельках, но нижегородца уже усадили, вернее, уложили в лодке, чем-то прикрыли, нетерпеливо приговаривая: шон гут, шон гут! Беспокойство за товарища растворилось и забылось, возникло легкое и щекотное чувство удовлетворения, что не надо больше спешить и бежать, а нужно лишь спокойно лежать, отдаваясь во власть легкой качке…
Он не слышал, как его поднимали по трапу чужого судна, как втащили на борт и опять спустили в корабельный трюм. Баранщикова все сильнее мутило. Остатками сознания он соображал, что негоже являться матросу мертвецки пьяным на корабль, где собираешься послужить с годок… Что это? Будто железо звякает? Ногу… пустите! А!.. И все потонуло в мягкой сонной бездони…
Пробуждение Василия а утром 13 декабря 1780 года было не из веселых!
…Боль, тяжесть во всем теле, но еще какая-то особенная тяжесть на левой ноге, у щиколотки. Батюшки! Железная цепь! Вот те раз, за какие грехи его, беспамятного, заковали? Эх, верно говорят старики: с чаркой спознаться — ум потерять.
Василий рывком поднялся, скинув с головы какую-то ветошь, которой был слегка прикрыт. Темно. Слабый свет только на потолке, где чуть приоткрыт квадратный люк. Сквозь щель проникает серый рассветный луч…
Еще не понимая страшной беды, не ведая пропасти, куда он так легко дал себя заманить из-за лишней доверчивости, Баранщиков услышал слабый стон в двух шагах от себя. У той же стенки, к которой был прикован он сам, Василий различил еще одну человеческую фигуру. Да не одну! Вон еще лежит прикованный человек, и у той, противоположной стены тоже видны люди в оковах. Господи, куда это его занесло?!
Люк приоткрывается шире. Смутно доносятся до Василия далекие звуки выбираемой где-то якорной цепи, шелест волн. В трюме становится посветлее. Сверху, из люка, неторопливо спускаются дюжие грубые молодцы в матросских куртках. Они несут оловянные кружки, ведро, полное ломтей хлеба, и второе ведро с каким-то варевом. Позади этих «кормильцев» показывается еще один матрос с ременной плетью на плече, как у пастуха…
Так Василий Яковлевич Баранщиков, российский мещанин из Нижнего Новгорода, уважаемый на родине человек, угодил на судно датских работорговцев, охотников за живым товаром. В Англии людей этой отвратительной профессии называли «духами», причем там «духи» охотились преимущественно за малолетними. Василий Баранщиков не ведал, что лет за сорок до него побывал в руках таких же гнусных вербовщиков и похитителей великий его земляк Михайло Ломоносов, которого спасла от участи Баранщикова только необычайная физическая сила, поморская хватка и смелость: рискуя жизнью, Ломоносов бежал из немецкой крепости, куда был завлечен обманом.
Закованного Баранщикова несколько дней держали в трюме. Его товарищами по несчастью оказались пятеро немцев из Данцига и других городов, и один швед из Гетеборга, обманутый и взятый работорговцами в тот же день, что и Василий. Кричать, просить, грозить, умолять работорговцев — все было бесполезно: наружу не проникал ни стон, ни крик, ни жалоба. Ответом на уговоры и просьбы была насмешка и плеть.
Трюм с пленниками был небольшого размера, помещался в носовой части датского корабля и снаружи всегда охранялся вооруженным матросом. Кроме этого трюма на корабле были еще два, много большего размера. Их нагружали железом, пенькой, льном, досками. Приняли на борт и большую партию дубовой клепки для бочек, будто для крупного винокуренного завода. Погрузка шла днем и ночью — датчане торопились уйти из порта.